Глава двадцать первая
За весь сжигаемый солнцем вечер никто его так и не нашел, а когда наступили сумерки и теней больше не стало, он смог, прокрадываясь то туда, то сюда по обширной стеклянной кровле, наблюдать за происходившим в комнатах под ним.
По большей части, стекло оказывалось слишком толстым, и Титусу удавалось разглядеть всего лишь размытые красочные очертания и тени, однако в конце концов он наткнулся на открытый световой люк и смог беспрепятственно наблюдать сцену великого разнообразия и блеска.
Сказать, что прием был в самом разгаре, означало бы описать происходящее весьма посредственно и скупо. В длинной гостиной или салоне, футах в двенадцати-пятнадцати под Титусом, все так и кипело. Жизнь, что называется, била ключом.
Музыка вырывалась из длинной комнаты и кружила над люком, а Титус лежал ничком на теплой стеклянной крыше и, тараща глаза, терялся в догадках. Севшее солнце оставило после себя тускловато краснеющий увесистый воздух. Звезды с каждым мгновением разгорались все неистовее, но тут музыка внезапно умолкла, завершившись вереницею нот, похожих на красочные пузырьки, и на смену ей сразу пришло стоязыкое лопотание.
Целый лес сверкающих свечей, посверк бокалов и зеркал, вспыхивающие в полированном дереве и серебре отражения света – все это заставило Титуса полуприкрыть глаза. Люди внизу стояли так близко к нему, что кашляни он – и, несмотря на стоящий в комнате шум, две дюжины глаз мгновенно поднялись бы к люку и уткнулись в него. Ничего даже отдаленно похожего он никогда не видел: на первый взгляд, эта картина столько же смахивала на сборище птиц, зверей и цветов, сколько и на скопление людей.
Здесь было все. Люди-жирафы и люди-гиппопотамы. Женщины-змеи и женщины-цапли. Дубы и осины, чертополохи и папоротники, жуки и бабочки, крокодилы и попугаи, тигры и агнцы, стервятники с жемчугами на шеях и бизоны во фраках.
Но то было лишь мимолетное впечатление, и когда Титус, вдохнув всей грудью, снова заглянул вниз, пелена искажений, чрезмерностей словно рассыпалась, соскользнула с моря голов, и перед ним вновь оказались представители его собственного вида.
Титус чувствовал тепло, поднимавшееся из длинной, сверкающей комнаты, такой близкой – и все же далекой, как радуга. Жаркий воздух, возносясь, нес с собой запахи – десятки дорогих ароматов боролись внизу за выживание. Все и вся боролось за выживание – с помощью легких и легковерия.
Всюду виднелись головы, тела, руки и ноги – и лица. Лица близкие, лица относительно удаленные, лица совсем далекие. А нерегулярные прорехи между ними были и сами частями лиц, их половинками, четвертушками, наклоненными под всеми мыслимыми углами.
Эта глубокая панорама двигалась – то там, то здесь поворачивались головы, и контрапунктом головастиковой быстроты служило некое всеобъемлющее возбуждение, поскольку на каждую голову, на каждое тело, меняющие свое положение в пространстве, приходилась сотня вспыхивающих глаз, сотня вздрагивающих губ, колеблющаяся арабеска рук. В целом все напоминало трепет листвы, когда зеленый ветерок заигрывает с тополями.
Сколь ни обширен был открывшийся Титусу вид на людское море внизу, юноша, как ни старался, все же не смог понять, кто здесь хозяин. Предположительно, часом-двумя раньше, – когда еще можно было вздохнуть поглубже, не причинив неудобств чьему-то плечу или ближайшему бюсту, – пышный ливрейный лакей (ныне притиснутый к мраморной статуе) объявлял имена гостей; но это все было в прошлом. Лакей, чью голову, к большому его смущению, заклинило между пышными грудями статуи, больше не видел дверей, в которые входили гости, да и набрать воздуху в грудь, чтобы их объявить, тоже не мог.
Титус дивился этому зрелищу, и пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…
– Хвала небесам, все уже кончилось.
– Что именно?
– Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.
– Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?
– Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…
– Ах! – выдохнул кто-то.
– Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.
– Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.
Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь: «Мои не заставляли», – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.
Лицо незнакомца не выражало решительно ничего – трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.
– Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличия человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.
– С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.
Красноглазый на его реплику внимания не обратил.
– Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.
Лысый нахмурился; претенциозный раскурил сигару, так ничего лицом и не выразив; а дама, мочки ушей которой разрывались под тяжестью двух гигантских сапфиров, приоткрыла в глуповатом предвкушении рот.
Черноволосый мужчина с переутомленными глазами сложил перед собой ладони.
– Она не удалась, – сказал он, – хотя что-то в ней было.
Он искривил губы.
– Собственно говоря, в ней было шестьдесят четыре строфы.
Он завел глаза.
– Да-да, очень, очень длинное, грандиозное произведение – но неудавшееся. А почему?..
Он сделал паузу, однако не оттого, что ждал чьих-либо предположений, а просто чтобы вздохнуть – глубоко, задумчиво.
– Я вам скажу почему, друзья мои. Поэма не удалась, потому что состояла она вся сплошь из стихов.
– Белых? – осведомилась дама, голова которой клонилась под грузом сапфиров. Ей очень хотелось оказаться хоть чем-то полезной. – Стихи были белые?
– Начиналась же она… – продолжал темноволосый, разжав ладони и снова сжав их, правда, уже за спиной, и одновременно поместив каблук своей левой туфли прямо перед носком правой, отчего ступни его образовали единую, неразрывную кожаную прямую. – Впрочем, не забывайте, это не Поэзия – не считая, возможно, трех напевных строк в самом начале.