– Я тоже не знаю, что лучше, Го. Как и не знаю, есть ли будущее у люда, забывшего прошлое и меняющего свое настоящее, как шапку, в зависимости от направления ветра.
– Не стоит думать так о своем люде, Кадын. Думая дурно о породившем нас дереве, мы гнием сами.
Она сжала губы, глядя в огонь, не в силах ни ответить, ни согласиться.
– Ты мудр, как сорока, Го. Скажи мне, что ты прозреваешь в нашем люде? – спросила наконец. – Столько забот окружает меня, что мне тяжело оглянуться вокруг, чтобы что-то понять.
– Свой Путь есть равно у человека и у люда, царь. Я говорил тебе это. Путь бесконечен и непостоянен. Он определяет облик люда, все его наклонности, обычаи, но он меняется, и это залог долгой жизни люда. Если Путь застынет, люд исчезнет. Мудрость правителя – позволить Пути течь своим чередом. Так говорят мудрейшие: если, управляя, правитель отдалится и встанет позади, народ будет любить такого правителя. И сам сделает все так, как будет для его блага, а значит, и для блага правителя.
– Эта мудрость слишком глубока для меня, Го. Мне приходится пока самой скакать по землям и налаживать жизнь. Скажи лучше, каким ты видишь будущее моего люда, пока глашатай не объявил о начале торгов.
Старый Го погладил плешивый подбородок. Он думал так долго, что Кадын поднялась и стала раздувать огонь в очаге. Когда он разгорелся, она повесила котел с водой, и тогда Го сказал:
– Я вижу смену народов, царь. Когда Путь меняется, один народ порождает другой, изменяя при этом обличье. Я вижу, что ты правишь уже другим людом, не тем, что был у твоего отца, и ни ты, ни я еще не знаем его.
Кадын села и закрыла глаза, словно слова эти причинили ей боль, и она терпела. Толмач сказал:
– Расскажи, царь, что угнетает тебя. Год за годом я нахожу на твоем лице новую думу, но, рассказывая мне о жизни люда, ты говоришь только о войнах и набегах, о скотине, конях, золоте и торговле, но никогда – о том, что по-настоящему тревожит тебя. Ты хороший царь, я знаю, выстроить жизнь люда тебе не сложно. Но тяготит тебя другое, то, на что не хватает одной воли.
– Я долго не знала сама, что это, – нехотя заговорила она. – Сердце чуяло, но глаза были слепы. Я была занята другим и не знала своих людей, не знала, к чему прирастает их сердце. Нынче, видя все, я теряюсь.
– Расскажи, Кадын. Быть может, старая обезьяна еще пригодится тебе.
Она снова закрыла глаза, готовясь говорить долго, а когда открыла, взгляд ее стал холодным.
– Ты говорил, Го, что, когда Путь народа меняется, один народ порождает другой и так происходит испокон веков. Я тоже вижу, что правлю другим людом, не тем, что был у моего отца и деда. Я не знаю этот люд. И боюсь узнать его. Дед мой помнил кочевье. Он привел наш люд в эти горы, и здесь остались мы, потому что были они хороши. Отец мой помнил кочевье от деда и в любой миг готов был сняться, если позовут духи-братья к Золотой реке. Мне тяга в кочевье досталась с кровью, и голос ээ-торзы, грифа, я слышу с детства. Но долгие годы он молчал о кочевье. Молчал, но пробудился с того дня, как отец отдал мне царскую шапку. Я ждала, не торопила людей. Дорога вызреть должна, ты сам говорил. Я укрепляла люд, боролась с голодом, ходила в набеги сама и отбивала набеги степских. Но вот все стихло, люд размножился и окреп. Скоро нам станет тесно в горах. Я уже слышала о бедных семьях, кто снимается и уходит искать счастья. Я не хочу дробить роды и терять люд. Я стала спрашивать глав о кочевье. Но те тупили глаза и молчали. И тогда я прозрела. Они не хотят кочевья. Они вросли в эти горы. Лесные люди сидят нынче передо мной на сборах. Их сердца поросли мхом, точно лиственницы в тесном лесу. Они привыкли к оседлости. За их домами уже не телеги, а тяжелые лари, набитые скарбом, и это приковало их к земле. И еще другое их приковало.
– Что же это, царь? – спросил Го, видя, что она замолчала, силясь подавить в себе проснувшийся гнев.
– Чем больше я настаивала на кочевье, тем мрачнее они становились, – сказала она. – И потом признались, что не хотят покидать эту землю, она их, потому как родичи похоронены в ней. Сердце мое зашлось гневом: испокон веков люд Золотой реки отправлял своих предков на пастбища Бело-Синего. И вот нынче все изменилось: люди кладут своих родных в землю, лишая их вышнего пастбища. Как могло такое случиться? Вот то, чего я не могу понять. Бурые лэмо изменили Путь моего люда.
– Расскажи про них, Кадын. Ты никогда о них не говорила.
– Я не рассказывала, потому что не видела зла в этой заразе, живущей среди моих людей. Я узнала их в первую осень своего царства, сразу после войны. Я со своей линией воинов возвращалась с осенних торгов. Только ушли караваны, мы проезжали по одному из станов рода торговцев. Трубный звук и звон медных тарелок слышались где-то в дальнем конце, но не привлек моего внимания, как вдруг истошные, безумные женские крики и рев младенца поднялись за этим. Женщина голосила не поминально, а со смертным ужасом. Я развернула коня и поскакала на крики.
Мы подлетели в тот миг, когда женщину повалили на землю, и четверо мужчин в бурых отрепьях хотели накинуть ей на шею удавку. Она сопротивлялась как могла, но не то от слабости после родов – совсем крошечного младенца держали поодаль, – только справиться не могла.
Мы налетели на бурых лэмо, остановили плетками, отстранили от женщины конями. Они отскочили к своей повозке, те, кто звенел и трубил, смолкли и стали смотреть на нас – без страха, тупо и молча, как телята, которых отгоняешь от свежего сена, дожидаются, пока ты уйдешь, чтобы вернутся. Впервые я видела тогда лэмо близко. Они были худые, обмазанные красной глиной, без волос, плоские и гладкие были их головы, лишь белки глаз светились на лицах. Лица же эти не были ни раскосы, ни плосконосы, ни такие, как у нас, широкие большие уши на бритой голове, безволосые лица, гладкие, словно из дерева вырезанные статуи, а не люди. Странно схожи все. И одежда дурная, рванье, а на ногах – одни лишь подошвы, перевязанные кожаными ремешками. И вонь шла от них или от той глины, в которой они были перемазаны. У меня от омерзения мурашки пошли по коже. И взгляд их тупой, недоверчивый, как у сиротелых детей, не понравился мне.
А та женщина, что отбили мы, пришла в себя и кинулась к моей лошади, принялась обнимать мне колено и рыдать, захлебываясь: «Кадын! Царь, спаси, спаси меня! Убить хотят, убить меня все они хотя-ааат! И Анука моего, мальчика моего, моего! Отдайте! – взвизгнула она вдруг, как кошка бросилась к ребенку, вырвала из рук и прижала к себе. Он заверещал еще пуще, а она принялась причитать, опять подбежала ко мне. – Ал-Аштара! Защити!»