Олег Мелехов
Звёздная бирема «Аквила». Мятеж
Роман
Часть I. Ab equis ad asinos[1]
Преторианцы[2] явились перед рассветом.
Ничего удивительного. Это ведь в русле традиций — заставить опального гражданина промучиться всю ночь в ожидании топота тяжелых калиг[3] под окном и грохота, от которого едва не вылетает дверь, несмотря на все силовые поля. С другой стороны, отсрочка дается преступнику как акт некого милосердия. Хочешь — завещание составляй, хочешь — молись, а если желаешь, то предавайся последним радостям обжорства и разврата. Потом ведь станет не до гетер и амикусов[4].
Гай Ацилий предпочел последнее. Завещать ему, отпрыску уничтоженной фамилии, было нечего и некому. Молиться опозоренным предкам тоже смысла, в общем-то, не имело, равно как и приносить жертвы Республике, в предательстве которой его обвинили. До гетер дело так и не дошло, впрочем. Молодой патриций провел последнюю ночь в атрии своего опустевшего древнего гнезда наедине с тишиной, книгой — тоже архаичной, бумажной, и кувшином фалернского, которое он синтезировал специального для такого торжественного момента. Не каждый день из списков аристократов и из жизни вымарывается целая фамилия — сотни поколений предков, десятки ныне живущих и тысячи потомков, которые никогда не будут рождены.
Фалернское, воспетое древними поэтами, оказалось сущей кислятиной. Да и сами поэты, верней, их чеканные ямбы, не сказать, чтоб утешали. Убивали время, разве что.
— Именем Сената и Народа велю тебе открыть! — громыхнуло снаружи.
Преторианцы, несмотря на грозные возгласы, изрядно робели. Одно дело — усмирять варваров на какой-нибудь захудалой Колонии Лютум, а совсем другое — вязать вчерашнего сенатора, патриция и живорожденного. Бедолаги.
Ацилий встал, почти без сожаления отложил книгу и тщательно проверил складки тоги. Они лежали идеально. Как всегда.
— Входи и будь здоров, — приветствовал он центуриона.
Тот остановился, едва переступив порог, и, развернув свиток, откашлялся. Его подчиненные организованно топтались снаружи.
— Гай из рода Ацилиев, фамилии Курионов.
— Это я.
— Ты признан виновным в государственной измене. Войди в курию и выслушай приговор сенаторов.
— Ecastor![5] — устало выругался Гай. — Центурион, позволь мне взять твой «гладий»[6] и дай минуту, чтобы уладить дело. Право, всем будет проще. Твоим людям останется только выволочь тело. Все равно я пойду на удобрения для клубники.
— Прости, господин, но для этого у тебя была целая ночь, — покачал головой преторианец. — Не вынуждай меня применять силу.
Ацилий пожал плечами и покорно прижал ко лбу между бровями тонкую серебристую таблетку транслятора. Закрыл глаза, пережил то секундное головокружение, что всегда сопровождает погружение в искусственное, многомерное пространство, каким-то древним умником прозванное виртуальным. Он терпеть этого не мог, изыскивая любую возможность увильнуть от необходимости выходить за пределы реальности, терять ощущение своего живого, теплого и дышащего тела, проваливаться в никуда, падающим листом скользить в стремнине безвременья…. Чтобы открыть глаза и обнаружить себя стоящим в столбе света посреди курии, под взглядами трехсот сенаторов. О, маленькая поправка! Под прицелами глаз 290 членов Сената.
Скамья Курионов — все десять мест — сиротливо пустела. Немудрено, коли все представители фамилии уже распылены на удобрения, а последний ее отпрыск ожидает решения своей участи в роли подсудимого.
Гай Ацилий представил на миг, какая грызня сейчас началась за эту пустую скамью среди тех, кто жаждет посадить на эти места своих сторонников, и едва удержался от вульгарного присвиста. Борьбу за власть ведь никто не отменял, и он тому пока еще живое подтверждение.
Появление опального Куриона встретило легкое гудение, скорее растерянное, чем угрожающее. Разве что Корнелии, весь их выводок, зашушукались и зашуршали, но такова уж их порода. Какую ветвь не возьми, а все одинаковы, что Цинны, что Арвины — сволочь на сволочи. А! И Клавдии, еще более плодовитые и ветвистые, тоже загомонили. И даже честолюбивый красавчик Клодий, их побочный отпрыск, развалился на скамье народных трибунов в позе весьма распущенной и с выражением на смазливой физиономии препохабным.
Принцепс[7], устав пережидать шуршание тог и шарканье сенаторских сандалий, стукнул посохом и прошамкал суровое:
— Тишина!
Увы, могучему старцу, умудрившемуся разменять третью сотню лет, внял лишь сам подсудимый, который и без окриков не слишком шуршал. Остальных пришлось усмирять ликторам.
— Слово имеет Луций Геганий Мацелин.
Названный подскочил, оправляя складки тоги с той суетливостью, которая свойственна всем хомо новус, новым людям. Неудивительно, впрочем. Всего лишь три поколения отделяли Луция Гегания от его репликаторных предков. Не притерлись еще Мацелины, не пообтесались. Ежели твой прапрадед еще бурил… э-э… землю… или что они там бурят на этой Колонии Купрум? Короче, не добавлял шахтерский прадедушка нынешнему оратору лоска, отсутствие коего он, впрочем, успешно компенсировал шустростью и хваткой. Той самой, ради которой живорожденные патриции Гегании некогда и приняли в свой род репликаторную ветвь захудалых Мацелиев.
Мацелин подскочил и как принялся чеканить свою инвективу, будто не от шахтеров происходил, а от литейщиков. Гай Ацилий даже заслушался, одобрительно выгибая бровь в особенно едких местах. Право, все-таки в этих новых людях что-то такое есть. Нечто первобытное, хотя, казалось бы… А впрочем, кто поручится, что в геном Луция Гегания не затесались какие-нибудь дикие парфы или хищные пуны? С этих провинциалов станется.
— Доколе же ты, Курион, будешь испытывать терпение наше?! — вещал оратор.
Медногремящая риторика Мацелина сводилась, однако, к одному: Гай Ацилий, последний представитель Курионов, должен был разделить участь своих родичей. Именем Сената и Народа и на благо Республики. Вопрос заключался лишь в одном: морковку удобрят бренным прахом Гая Ацилия или все же… э-э… скажем, некую бахчевую культуру? Курион, заскучав, мысленно поставил на тыквы. Крылся в этом некий судьбоносный символизм.
Но, как известно, человек предполагает, а Судьба располагает. Другое дело, что нынче Фатум изволил повернуться к подсудимому седалищем, ибо ни с чем, кроме задницы, довольную морду трибуна Клодия и не сравнишь. А именно его, помилуйте лары[8] и маны[9], уста Рок избрал, дабы извергнуть полновесное, сочное, прямо-таки сочащееся злорадством: