Посвящая моему другу, красавцу-эрделю, — Африканцу, Афри…
Закат происходит, во-первых, в виде крушения мира, запечатленного метафизикой, и, во-вторых, в виде исходящего от метафизики опустошения мира.
Мартин Хайдеггер
Настоящее — это время, отпущенное на размышление…
— Я никак не могу освоиться, — сказала жена. — А ты, ты уже привык?
— Почти, — ответил Он.
Был вечер. Низко светило солнце. И они мчались по широкой, теплой долине с мягкими, покатыми склонами и редкими белыми домами за пышными деревьями.
— А мне все еще странно, — созналась она.
И мне, подумал Он.
Иногда мелькали машины — груда железа или почти целые — еще не сгнившие под жарким солнцем или зимними дождями, — грузовики, хранящие на капотах остатки зеленой краски, загораживали дорогу, и тогда они аккуратно их объезжали, легковушки — большей частью по обочинам, тупо уткнувшись спущенными скатами в густую полынь, и уж совсем редко — автобусы, почему-то обязательно распахнутые настежь, с исполосованными сидениями и вывернутыми панелями управления, — ржавые, в неопределенных потеках. Но лучше всего сохранился красный цвет, и машины под ним казались совсем новенькими.
Они давно привыкли к этому. Людей там никогда не было, да и не могло быть, и единственное, что привлекало — бензин, который они перекачивали в свои канистры.
Людей не было и в поселках, которые некогда хорошо просматривались с трассы, а теперь были скрыты густым подлеском чудовищно разросшихся трав, кустарника и хаотично стоящих деревьев. Деревья кое-где проросли сквозь полотно дороги и ломались под бампером почти без треска.
— Мне иногда кажется, что они счастливы, — почти нараспев произнесла жена.
— Счастливы? — спросил Он с вздохом. — Если бы знать…
Он наизусть помнил все эти бесконечные разговоры переливания из пустого в порожнее, почти ничего не дающие, а лишь оставляющие на душе тревожный осадок — не недосказанности, нет, а нечто, что стояло за ними, быть может, того, что проскальзывало в словах или само лезло в голову со странной навязчивостью, как непрошенный гость с завиральными мыслями, как некто, кто намеревается крутить тобой по собственному желанию. "Чур-чур меня", — шептал Он.
Для него самого это было табу, и Он не мог передать в словах, что владело им, когда она заводила разговоры на эту тему. Единственное, Он твердо знал, — говорить было излишне и даже, отчасти, опасно, как была опасна, вообще, вся их жизнь последние годы с тем набором неопределенностей и противоречий, которые сопутствовали каждому дню, каждому мигу — хотя бы только ему самому. Он допускал, что жена ничего не замечала или не умела замечать — все те малейшие нюансы, которые буквально выпирали из обыденности, крутились, лопались перед глазами, переливались, строили рожицы, поливали тебя водой, творили несусветное, пели, стонали, плясали и убивали — тихо, незаметно, или, напротив, словно обухом из-за угла, высушивали и собирали, складировали, накапливали, перемалывали, инвентаризировали не тела, не мысли — души — научить этому было невозможно. Мало того, сам Он часто попадал впросак, потому что в полной мере еще не умел пользоваться своими способностями предвидеть и часто обыкновенная навязчивость — липкая и невидимая, как лесная паутина, сбивала с толка, и каждый раз Он давал зарок быть внимательнее и больше придавать значения Знакам.
Но в тот вечер Он тоже его пропустил. Как ни старался, а пропустил.
— А если бы и знать, что мы можем сделать? — поинтересовался Он.
— Бедная-бедная мама, — произнесла она.
Господи, что я временами не люблю в ней, подумал Он, так это ее замкнутость, недоступность. Вроде бы, она есть, и одновременно нет, вроде бы, я в чем-то виноват или должен быть виноват — по большому счету… по женским выводам… черт знает почему… потому, что она считает нужным, а я не считаю, по тому, что она знает, а я не знаю. И так будет всегда, вечно, и, слава богу, потому что по-другому не бывает и не будет. А самому мне и так неплохо, главное, что она рядом и пес тоже, и главное, что я могу распоряжаться собой.
Все-таки Он был порядочным эгоистом.
— А если мы кого-то встретим? — спросила жена.
— Ну что ж… — ответил Он, поглядывая на «калашников», укрепленный в зажимах под приборной доской. Автомат лежал там давно, и Он ни разу не пользовался им — случая не представлялось. Да и, честно говоря, совсем не желал такого случая. Но тренировался до некоторого времени регулярно, пока не надоедало. Так что, не меняя рожка, с двухсот метров мог расколотить гору бутылок, — если б было, кому ставить. Ставить бутылки было некому.
— Нет, уж лучше не встречать, — заключила она. — Зачем нам неприятности. Нам и так хорошо!
Боится, решил Он. Конечно, боится. И ты боишься. Встреть кого-нибудь, — так ведь в штаны наложишь. Поневоле стрелять начнешь. Если уж такое суждено, так пусть где-нибудь подальше, лишние волнения ни к чему.
Потом, задним умом, понял, что это и был Знак, — как ни старался, а все-таки пропустил, — не привык, не освоился, не знал еще, что чувствительность — его главный козырь.
— Все-таки мне кажется, кто-то должен еще остаться! — сказала жена.
— Конечно, должен, — согласился Он, а сам подумал, ну до чего женщины любят создавать сложности, которые потом надо расхлебывать мужчинам.
— Если мы, то и еще кто-то… — добавила она.
— Лучше бы без посторонних, мне как-то спокойнее, — сказал Он.
— А мне хотелось бы… — вздохнула она.
— Ну зачем тебе, — начал злиться Он. — Зачем? К чему? Рисковать?
— Вечно ты шарахаешься. — Сверкнула она своими черными глазами. Она прекрасно умела это делать в нужный момент, так что Он почти не выходил победителем.
— Я не шарахаюсь, — возразил Он. — Но хочу предупредить, мы ничего об этом мире не знаем, мы слепы как котята, поэтому надо быть осторожным и…
— А!.. ну тебя… дай мне жить, как хочется…
Он едва не поперхнулся. Ее убежденность просто злила его. Это был один из моментов, который Он совершенно не понимал. Теперь Он всегда боялся, что она совершит какую-нибудь глупость, а Он не сможет ее удержать или просто не углядит в какой-то миг, как можно не углядеть за ребенком в большой шумной комнате, полной маскарадного люда.
Больше они к этой теме не возвращались и ехали молча.
Долина раскинулась еще шире. Горы с обеих сторон стали почти что игрушечными, — словно нарисованными гуашью на мелованной бумаге.