А потом — потом, когда надо было наконец действовать без промедления, Он тоже не ошибся. Он не мог и не хотел ошибаться, у него не было на это права, — как не было его секунду назад нарушать тишину утра или тайную связь вещей в их высшей зависимости. Но ему пришлось нарушить, и теперь надо было расплачиваться — для начала быстрым отступлением.
Потом Он повернулся второй раз, встретил умоляющий взгляд жены, попытался ее приободрить — это была их старая игра, такая же долгая, как жизнь, — под ногами плутоватой тенью прошмыгнул Африканец, и они побежали — вначале темным подъездом, через черный ход с холодным, тленным запахом умершего дома, затем — ярко освещенным двором, вдоль кирпичной стены и окон в серых многолетних подтеках, по мягкой, толстой подушке разросшихся трав и прелых листьев, затем — узким лазом между гаражами к едва различимой тропинке на склоне горы, за спасительные густые кусты — самым коротким и наименее опасным путем, который Он наметил вчера, пока солнце еще не село в море. Он никогда не говорил жене, о чем думает, глядя на дорогу или пустынный пляж. Он всегда стремился быть готовым к неожиданностям. Он исповедовал философию неожиданностей. Он не хотел, чтобы она смеялась над его чудачеством, хотя порой ему казалось, что их обоюдное молчание особого рода — просто Он слишком любил ее, чтобы подвергать риску.
И единственной его мыслью в течение этих одной-двух минут, которые показались вечностью, в течение которых Он даже не имел возможности оглянуться, был Толстяк — этот Вышибала, этот Хряк с кабаньим загривком. Теперь во всем этом голубом утре он больше всего заботил его, и Он не мог понять, чем, — то ли своей сытой уверенностью, то ли неспешной отрешенностью. И эта неясность была хуже всего. И только на склоне, за пышной зеленью, Он на мгновение остановился и оглянулся: двор был пуст. Точнее, он был абсолютно пуст, не было даже намека на движение за развалившимся крыльцом, с которого они сбежали, или пары поросячьих глаз из-за угла, обшаривающих холм, и уж конечно, — неуклюжей, мешковатой фигуры с оттопыренными ушами над стриженым затылком. Что могло, по крайней мере, означать две вещи: либо Толстяк еще не оправился от растерянности, либо принял какое-то решение и уже действует.
Лучше бы я его видел, подумал Он, лучше бы я его видел… Если это охотник за людьми и что-то смыслит в таком деле, то обязательно будет обходить нас снизу за теми домами, а потом попытается перехватить где-то на центральной трассе, если, конечно, что-то смыслит… И снова в нем шевельнулась тревога, потому что неопределенность всегда бывает сродни предательству, ибо то и другое приходят неожиданно.
— Все обошлось? — спросила жена.
Она слегка запыхалась, а лицо у нее раскраснелось от быстрого бега.
Для начала Он промолчал.
Все это — ночевка в доме, где их прельстили, широкий мягкий диван, мраморный камин и толстый белый ковер перед ним, — было, конечно же, ее, только ее затеей, и Он уступил, как уступал многим прихотям, усматривая в этом некоторый элемент снисходительности к женским слабостям, впрочем, они так же были и его — в той же самой мере, потому что они давно были одним целым.
— … ты ведь стрелял просто так? — спросила она с тайной надеждой.
Она была слишком похожа на него, чтобы Он удивился ее реакции.
По-моему, я так и не привык, подумал Он, и сейчас это случается не чаще и не реже, чем вначале. Просто люди встречаются с тобой и уходят — одни туда, где их уже ничего не волнует, другие — дальше, своей дорогой, если не хватаются за оружие и достаточно осторожны.
— Мне пришлось сделать это… — ответил Он, заранее зная, какие у нее станут глаза. — Мне пришлось это сделать! — повторил Он, видя, как она внутренне отшатнулась.
В чем они были разными — так, пожалуй, в этом — в ее непредсказуемости или, вернее, — в женской непоследовательности, которую Он понимал чисто умозрительно и к которой пытался приспособиться в той мере, в которой мужчина, вообще, можно приспособиться к нелогичным вещам.
— А вспомни других, разве они были лучше? — Он сразу решил прекратить давний спор, потому что мир стал таким, каким стал, и давно не признавал никаких правил, и в нем можно было жить только по новым законам, и Он знал эти законы.
— Мне надо было сделать это! — твердо произнес Он еще раз.
Но она вырвала руку и отвернулась.
— … и спорить некогда! — добавил Он, думая о Толстяке и представляя, что он уже покрыл половину расстояния до моря.
— Тебе ужасно нравится убивать! — произнесла она с вызовом, делая ударение на последнем слове.
— Нет, — ответил Он, — не нравится, просто… просто…
Но я не могу объяснить того, что произошло со мной там, в доме, за эти несколько секунд, и это невозможно объяснить, даже ей. Это все равно, что слепому рассказать, что такое солнечный свет, или хромому, как ложится под ноги земля, когда ты бежишь к морю или вдоль берега по мокрому песку и за тобой почти не остается следов, а то, что остается, сразу слизывают шипящие волны. Это невозможно объяснить, когда ты входишь в жесткий клинч и толпа, и липкий противник становятся синонимами всего ложного и враждебного в мире, которому ты должен противостоять до последнего дыхания, последнего толчка сердца. Это нельзя объяснить и потому что ты давно все решил, выпестовал и не сам по себе и не по собственному желанию, а, хочется думать, — неложно, и это тоже тормоз в общении с ней.
А может, и правда, нравится, устало подумал Он, и я совершенно запутался. Нет, Он тут же оборвал себя, даже сама мысль уже есть ошибка, разве тебе недостаточно Знаков, и ты недостаточно набил колени. Да нет! нет! Тысячу раз — нет!
— Ты… ты… не представляешь, каким стал… — обреченно выдохнула жена.
— Послушай, — терпеливо произнес Он, сам удивляясь своей выдержке, — у нас совсем мало времени, чем раньше мы отсюда уберемся…
Нет, ее невозможно было сбить так просто с толку, и Он знал это.
— Во мне все копится, копится… — пожаловалась она, — а ты совсем ничего не замечаешь…
Да замечаю я все, хотел возразить Он, но ничего не сказал, а потянул за собой. И Африканец, беспокойно сидящий перед ними на тропинке и то и дело приподнимающий зад и перебирающий лапами, сорвался и скрылся впереди за кустами. Кусты были по-осеннему никлыми с вялой бледной листвой, и бежать пришлось совсем немного — до каменного забора, где они отворили скрипучую калитку, перед которой, пританцовывая, поджидал Африканец, — через узкий двор, застроенный верандочками с тюлевыми занавесками, покорно ждущими чьей-то руки, какими-то сараями и курятниками с распахнутыми дверцами, — к воротам, которые выходили на проезжую часть улицы.