— Я ведь не возражаю!.. — Треснув по руке Кутьку, слишком резво таскавшую порубанную колбаску, Фыра продолжил: — Не возражаю я! Ну, татары были, потом американцы, теперь эти. Татар не видел, но были же которые видели, декабристы или там Иван Грозный, американцев сам видел, а этих не видел, и никто. А? Что получается? Они нам даже показаться брезгуют!.. А ведь мы народ не последний!
Генрих Августович покивал, чтобы Фыра не утерял мысли.
— Ну вот ты, отец, и скажи! Откуда и зачем?..
Вопрос был всегдашний, только по какому-то сбою Фыра задал его намного раньше. Кутька знала ответ и потому замерла с куском колбасы в зубах, глаза у нее светились ожиданием.
Отомкнув уста, Генрих Августович высказал:
— Повелением Бодрствующих это определено, и по приговору Святых назначено, дабы знали живущие, что Всевышний владычествует над царством человеческим и дает его кому хочет, и поставляет над ними униженного меж людьми…
Кутька громко вздохнула от счастья и зажевала. Однако сегодня все шло не так, как обычно.
— Ну ладно! Завели они нам мусорку, чтоб мы не передохли и имели занятие, и подальше гнили. Пусть! Мусор есть, который на фабрику, и есть, который нам. А есть который мы…
Всхлипнув, Фыра доглотал из стаканчика и выставил руку с посудой: — Попрошу освежить!.. — потребовал категорически.
Тут произошло неслыханное; Кутька не свидетель, а жаль… Генрих Августович сам взял бутылку и налил ему грамм пятьдесят, неменьше.
Оторопелый Фыра даже спасибо не сказал. Но продолжил почти без голоса:
— Когда у меня еще телефон был… Да был, зуб даю, был! Вот кино показывал и разговаривал все время по-арабски, а по-русски только матом, но звонить с него и по-русски можно было. Ну вот я и попробовал позвонить, Кутьку в Аренду сдать, через это… ну, шоу, где ихний один выступал… как она, по-твоему выходит, униженная меж людьми… Так она, зараза!.. — Фыра привстал от сердца. —..Для них не та оказалась! Не, ты врубись, Авгусыч! Говорят, она у вас просто, блин, это… педагогически опущенная! То есть нет — упущенная! Разговаривает, блин, херово! Фигуры всякие, треугольники-хренугольники, различает, а как зовут, не знает! Ага! А ты спроси, как она, блин, деньги считает! По ночухе, блин, и то не ошибается!!!
Генрих Августович слушал внимательно, и Фыру это взбодрило.
— Нет, куда бы они там ни прятались, — убежденно заключил он, слизывая пот, копившийся в щетине верхней губы, — конченные мудаки они, когда такими кадрами швыряются! Мудаки!
Но Генрих Августович покачал головой, и Фыра замер, не донеся прогнувшегося стакана.
— Пришелец, который среди тебя, будет возвышаться над тобою выше и выше, — незлым и даже сочувственным голосом сказал Генрих Августович, — а ты опускаться будешь ниже и ниже. Он будет давать тебе взаймы, а не ты будешь давать ему взаймы; он будет главою, а ты будешь хвостом…
— Полагаешь?.. — совсем упавшим голосом спросил Фыра Генрих Августович развел руками.
— Будешь служить врагу твоему, которого пошлет на тебя Господь, в голоде, и жажде, и наготе, и во всяком недостатке; он возложит на твою шею железное ярмо, так, что измучит тебя… И будешь ты есть плод чрева твоего, плоть сынов и дочерей твоих, которых Господь, Бог твой, дал тебе…
Фыра смолк окончательно, далеко вылупив красный очумелый глаз. Не вытанцовывался обычный праздник, с умными разговорами, горячими признаниями и лестными характеристиками. Не так все раскручивалось, совсем не так.
— Да ну тебя, отец, — выговорил он сквозь огорчение. — Мы тут все ж таки кушаем… а ты такие чачи задвигаешь…
Генрих Августович не сводил с него взгляда — совсем не старческого, голубого, пронзительного, как газосварка.
— Почему ты огорчился? И отчего поникло лицо твое?
«Лицо твое» Фыру доконало полиостью. Не готов он был к такому повороту дела, уж очень по утрянке жизнь пошла хорошо, а он и расслабился…
— Чего вообще «поникло»… — пробормотал он. — Ну вот зашел к тебе, радость у меня, угостить хотел мыслящего человека…
— Благ делящий благо, — согласился Генрих Августович, но пронзал по-прежнему. — Однако едва не пошатнулись ноги твои, едва не поскользнулись стопы твои…
— Это когда? — удивился Фыра, позабыв душевное нестроение.
— Позавидовал безумным, — разъяснил Генрих Августович, — видя благоденствие нечестивых. Ибо нет им страданий до смерти, и крепки силы их… На работе человеческой нет их и с прочими людьми не подвергаются ударам. И вот эти нечестивые!.. — он возвысил голос и загремел: —…благоденствуют в веке сем! Умножают богатство!.. А крепкие сердцем стали добычею! Уснули сном своим, и не нашли все мужи силы рук своих!.. Так не напрасно ли я очищал сердце мое, и омывал в невинности руки мои… и подвергал себя ранам всякий день… и обличениям всякое-утро…
Генрих Августович сурово поник головой.
Фыра почувствовал, что плачет имеющимся глазом, и глотнул из стакана. Он точно рук не омывал никак, и раны и обличения тоже были не по его части. Вину ощущал поэтому нестерпимую.
— Размышляю о днях древних, — не поднимая головы, сказал ему, но как бы и не ему Генрих Августович. — О летах веков минувших. Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает… вот мое горе — изменение десницы Всевышнего…
— А мне-то, мне-то каково?.. — всхлипывал Фыра. — Ты вот, Авгусыч, совершенного ума… всякого понимаешь… Мне чего делать? Ну вот хочется жить по-человечески, не только с помойной картой, и чтобы покушать хоть через день, и выпить граммулечку и менты чтобы не гоняли… Собаки эти, которые при собачниках, те еще хуже ментов… и без хозяев тоже гады… Революцию, что ли? И-эхх, будто я Сталин… Живу, как таракан в щели, пока химией не прыснули… Что вот делать?..
Генрих Августович помолчал, потом воздел палец и собрался ответить что-то значительное, жизнеменяющее, но тут случилось…
В разговоре о Кутьке забыли все. Она же вела себя совсем иначе против нормального.
Закуски хватать перестала, по комнате не шаталась, задрав ноги на стену не валялась, карманы Генрихавгустовичевского пальто прошарить не норовила и даже, радостно хихикая, не рассматривала календарь восемнадцатилетней давности с рок-певичкой, давно загнувшейся от передозняка. Календарем хозяин, или кто прежде здесь обитавший, завесил дырищу в картонной перегородке. Сидела, уставившись в угол, а там и не было ничего — плинтус треснул, ну так подумаешь, невидаль, плинтус треснул! Тут она сидела и молчала. А когда Генрих Августович собрался, она и влезла.
— Ты, Фыра! — сказала она дурацким голосом. Прямо как пьяный клоун. — Так ты меня вот че туда водил!.. Ты!..