Всего я там побывала раза три-четыре. Обычно дядя прятался от меня в своем кабинете, но, вероятно, полагая, что ребенок может испугаться одиночества, оставлял открытой дверь, и я видела его голову, парящую над деревянной с завитушками спинкой кресла – лысую макушку с веснушками, жидкий венчик седых волос, алые в свете лампы уши. Сдвинувшись в сторону, я могла разглядеть экран компьютера (ничего интересного, одни буквы) и дядины руки, сосредоточенно вбивающие текст в клавиатуру – та же дряблая веснушчатая кожа, плотные белесые ногти. Сейчас, вспоминая дядю, я вижу, что он был вылитый рембрандтовский «Старик».
Как ни странно, но эти визиты мне нравились. Наверное, потому, что дядина квартира была совершенно не похожа на те дома, к которым я привыкла, а еще потому, что я на четыре-пять часов выпадала из маминого молчаливого концентрированного горя и могла немного побыть сама собой. В этом смысле меня очень устраивало, что дядя не обращает на меня особого внимания. Мне нравился запах табака и книжной пыли – так никогда не пахло ни в нашем доме, ни в домах маминых подружек или моих маленьких приятельниц. Нравилась дядина мебель – огромный обеденный стол на одной массивной разлапистой ножке, по которой мои персонажи – ключи и карандашики – могли взбираться, как по вековому дереву; маленький круглый столик с «заборчиком» по краю из зубчатой латунной полоски; кровать за ширмой, затянутая темно-красным покрывалом, – на ней тоже было очень удобно играть в путешествия; полукруглые посудные шкафы-горки, где за стеклом вместо посуды стояли книги. Книги как раз были неинтересные, все как на подбор – большие, темные, вбитые на полки плотными рядами; заглавия на корешках были пропечатаны маленькими буковками – обычно на тон темнее цвета корешка, и прочитать их не было никакой возможности. Я разобрала лишь одно – тисненное золотом на черном фоне «Смерть Артура» – и решила, что это, наверное, какой-то детектив.
Обычно часа через два дядя набирался духу (или чувства вины) и решал, что ребенка надо покормить. Тогда мы шли на кухню пить чай. Дядя варил два яйца и делал мне бутерброды – намазывал хлеб маслом, потом сверху укладывал еще теплые кружочки яйца так, чтобы масло начинало таять, и слегка посыпал крупной солью. Один бутерброд он сделал с белым хлебом, другой – с черным. «Может быть, вкус тебе покажется необычным, – говорил он, словно извиняясь, – но мне думается, ты должна попробовать. Другой случай вряд ли представится». В самом деле, вкус черного хлеба мне понравился – собственно, я впервые поняла, что у хлеба может быть вкус, а не просто привкус кунжута, сыра или ванили. Еще хлеб немного пах табаком – видимо, успевал набраться запаха от дядиных рук, пока дядя его разрезал. Ободренный успехом первого эксперимента, на следующий раз дядя сказал еще более виноватым тоном: «А что, если мы немного схулиганим?» – положил на хлебный бутерброд две маленькие кильки и посыпал свое «хулиганство» зеленым луком. Когда мне понравилось и это, дядя совсем расхрабрился и на следующий раз украсил бутерброд двумя кружочками соленого огурца и укропом: так я постигла, что огурцы бывают не только маринованные, но и соленые. Существовали еще некие совсем уж таинственные «свежепросольные» огурцы, но до них мы в наших кулинарных экспериментах так и не добрались – дядя только рассказывал о них, но достать и угостить не успел. Забавно (и характерно), что булочный бутерброд всегда оставался неизменным: булка – масло – яйцо.
Когда я съедала бутерброды и выпивала первую чашку крепкого кирпично-красного чая, наступало время десерта. (Фруктового чая у дяди не было, но я не стала говорить этого маме – она могла выйти из транса и перестать брать меня с собой в город, определив к какой-нибудь очередной прыщавой и скучной до колик бэби-ситтерше.) Кстати, слово «десерт» дядя никогда не произносил, он приподнимал бумажную салфетку над вазочкой и говорил: «А тут у меня кое-какие сласти!» Меня тогда несказанно удивляло, что вазочка со «сластями» просто так стоит у дяди на столе и не убирается в стенной шкафчик. Уже будучи взрослой, я сообразила, что дядя жил один – не от самого же себя ему прятать «вкусненькое». «Сласти» у дяди были тоже необычные – не конфитюр, шоколад или конфеты, а золотой, плотно обсыпанный сахарной пудрой рахат-лукум, в котором вязли и начинали сладко ныть зубы; белый с орехами и яичным привкусом «просто лукум»; жирная, слоящаяся в руках, как глина, и поблескивающая драгоценными включениями подсолнуховых семечек халва. Я была из тех детей (больше того, из тех людей), которым нравятся яркие, насыщенные и контрастные вкусы: соленый до слез, сладкий до приторности, кислый до терпкости – тогда я впервые это поняла.
Однажды – в третье или четвертое посещение – дядя сказал с таинственным видом: «А тут у меня есть еще кое-что!» и извлек из духовки огромный лист, где на пергаментной бумаге покоилось нечто действительно невообразимое – огромный, разрезанный на аккуратные ломтики пласт то ли очень сладкого теста, то ли просто расплавленного сахара (до сих пор не знаю, больше никогда в жизни я не встречала ничего подобного), в который были, словно муравьи в янтарь, вплавлены распаренные сухофрукты – курага, чернослив, инжир (еще одно новое слово), сушеная вишня, ломтики вяленых яблок, груш и, кажется, дыни.
– В моем детстве это называлось «мазурек из баккалий», – сказал дядя. – Бабушка всегда пекла его, когда твой папа приезжал к нам на каникулы.
– А вы научите меня? – спросила я, увлеченно жуя «мазурек».
– Что? – удивился дядя. – А ты думаешь, я сам это пек? Нет, конечно, это женщина, которая здесь убирается по воскресеньям. Она изрядная неряха, говоря между нами, но готовить умеет. Почему-то деньги она берет именно за уборку, а готовит просто так, из симпатии. Хотя если вдуматься, своя логика тут есть.
Он помолчал, видно отдыхая от непривычно длинной речи, и вдруг спросил быстро и испуганно (не с наигранным испугом, как раньше, когда укладывал кильки на бутерброд, а с настоящим, хотя и хорошо скрытым страхом в голосе):
– Елена, а ты помнишь своего отца?
Не знаю, что меня больше удивило. То, что он назвал меня Еленой (не Леночкой, как отец, не Элли, как мама, не Хелиной, как в школе), или то, что он вообще заговорил на эту тему. Прежде взрослые никогда со мной об этом не говорили.
– Конечно, помню, – ответила я. – Он был добрый и сильный.
– А? О, конечно, конечно. Добрый – конечно. Странно… – Дядя уже не смотрел на меня, он говорил сам с собой. – Я никогда не понимал. Боря, он… Он как будто всю жизнь придумывал для себя задания – сложные, невыполнимые – и исполнял. При этом никто другой ничего не заметил бы. Это были такие… неочевидные вещи. Например, жениться на немке и остаться евреем… Да еще и русским евреем… Впрочем, уж тебе-то это точно неочевидно. Ладно, извини, это тебя действительно не касается… – Но, видно, какая-то мысль не давала дяде покоя. – Это, конечно, его дело, с кем жить и как. Но то, что он сделал с собой… Не знаю… Скажи, Елена, значит, ты не очень грустишь о нем?