— Ваше счастье, — сказала миссис Вивиш. — Мы, несчастные упадочные дамы, — видите сами, до чего мы доведены. — И она протянула ему флорин.
Шофер медленно расстегнул куртку и опустил монету во внутренний карман. Он следил за ней, пока она переходила грязную улицу, переставляя ноги с пунктуальной точностью по одной линии, точно она шагала по лезвию ножа между бог знает какими незримыми пропастями. Она, казалось, не шла, а порхала, — слегка подпрыгивая на каждом шагу, и юбка ее летнего платья — оно было белое, сплошь украшенное черным набивным узором — легкомысленно раздувалась в такт ее раскачивающейся походке. Да уж точно, что упадочные дамы! Шофер рванул машину с ничем не оправданной яростью; он почему-то пришел в совершенное негодование.
Между широкими двойными воротами, через которые лошади проходили на кормежку и на отдых, помещались узенькие дверцы для людей — для йэху,[54] как по своей склонности к намекам любил говорить Липиат; при этом он громогласно и цинично смеялся, с видом непонятого и преисполненного горечью Прометея. Миссис Вивиш остановилась у одной из этих дверей для йэху и постучалась настолько громко, насколько познолял маленький, туго поворачивающийся на петлях молоточек. Она терпеливо ждала; несколько грязных ребятишек собралось поглазеть на нее. Она постучала снова и снова подождала. С дальнего конца тупика пробежало еще несколько ребятишек; на пороге соседнего дома появились две пятнадцати-шестнадцатилет-ние девицы, немедленно разразившиеся невеселым смехом, похожим на лай гиены.
— Ты когда-нибудь читал о гамельнском крысолове? — спросила миссис Вивиш у ближайшего мальчишки. Тот в ужасе отпрянул. — Я так и думала, что нет, — сказала она и постучала снова.
Наконец послышался звук шагов, медленно спускавшихся по крутой лестнице; дверь открылась.
— Добро пожаловать в палаццо! — Такова была героическая формула гостеприимства Липиата.
— Наконец-то открыли! — оборвала его миссис Вивиш, подымаясь следом за ним по узкой, темной лестнице, крутой, как стремянка. На Липиате была бархатная куртка и парусиновые брюки, давно утратившие белизну. Волосы у него были растрепанные, а руки грязные.
— Вы стучали больше, чем один раз? — спросил он, оглядываясь назад.
— Не меньше двадцати раз, — как и полагается в таких случаях, преувеличила миссис Вивиш.
— Простите, Бога ради, — оправдывался Липиат. — Знаете, я так увлекся работой. Вы долго ждали?
— Ребятам это доставило массу удовольствия. — Миссис Вивиш раздражало подозрение, возможно, необоснованное, что Казимир увлекся работой нарочно; что он слышал ее первый стук и еще глубже погрузился в те глубины вдохновения, в коих пребывает или должен пребывать подлинный художник, — погрузился для того, чтобы при третьем ее стуке вернуться к действительности, медленно, неохотно, может быть, даже проклиная назойливый мир, прерывающий своим шумом поток его вдохновения. — Как странно они глазеют на людей, — продолжала она, и в ее умирающем голосе послышалось раздражение, причиной которого были, очевидно, не ребята. — Неужели я такое чучело?
Липиат распахнул дверь в конце лестницы и остановился на пороге, ожидая ее.
— Странно? — повторил он. — Нисколько. — И когда она прошла вслед за ним в комнату, он положил руку ей на плечо и пошел с ней в ногу, отпустив дверь, с шумом захлопнувшуюся за ними. — Скорее пример инстинктивной ненависти толпы к аристократической личности. И только. «Ах, почему я родился не с таким лицом, как у всех?» К счастью, лицо у меня действительно не такое, как у всех. У вас тоже. Но это имеет и свою дурную сторону: дети швыряют в нас камни.
— Они в меня не бросали камни. — На этот раз миссис Ви-виш сказала полнейшую правду.
Они остановились посреди мастерской. Это была не очень большая и почти пустая комната. В центре стоял мольберт; Липиат старался, чтобы пространство вокруг него было всегда свободным. Широкий проход вел к двери; другой, более узкий, вился между ящиками, сбитой в кучу мебелью и разбросанными книгами, открывая доступ к кровати. В мастерской было пианино и стол, постоянно заставленный грязными тарелками и заваленный остатками двух или трех обедов. По обе стороны камина были книжные полки; книги валялись по всей комнате — одна пыльная груда за другой. Миссис Вивиш рассматривала картину на мольберте (опять абстракция — ей это не нравилось), а Липиат, сняв руку с ее плеча и отойдя немного назад, чтобы лучше видеть, внимательно рассматривал миссис Вивиш.
— Можно вас поцеловать? — спросил он после некоторой паузы.
Миссис Вивиш повернулась к нему, страдальчески улыбаясь; брови у нее иронически поднялись, а бледные ярко-невыразительные глаза смотрели пристально и спокойно.
. — Если вам этодоставитудовольствие, — сказала она. — Мне лично — никакого.
— Сколько страданий вы мне доставляете, — сказал Липиат, и сказал это так просто и естественно, что Майра была просто ошарашена: она привыкла, чтобы Казимир выражал свои чувства гораздо громогласней и многословней.
— Мне очень жаль, — сказала она; и ей в самом деле было жаль. — Но что я могу поделать?
— Вероятно, ничего, — сказал он. — Ничего, — повторил он, и его голос снова стал голосом исполненного горечи Прометея. — . Тигрицы тоже ничего не могут поделать. — Он принялся шагать взад и вперед вдоль свободного прохода между мольбертом и дверью; Липиат любил говорить, расхаживая по комнате. — Вам нравится играть с жертвой, — продолжал он, — чтобы она умирала медленной смертью.
Успокоенная, миссис Вивиш слегка улыбнулась. Это был привычный Казимир. До тех пор, пока он говорил подобным образом, говорил, как герой старомодного французского романа, все было в порядке: значит, он на самом деле вовсе не так уж несчастен. Она села на ближайший свободный стул. Липиат продолжал расхаживать взад и вперед, размахивая при этом руками.
— Но, может быть, страдания хороши, — продолжал он, — может быть, они неизбежны и необходимы. Может быть, мне следовало бы благодарить вас. Способен ли творить художник, когда он счастлив? Захочет ли он тогда творить? Что такое искусство, как не протест против безжалостной суровости жизни? — Он остановился перед ней, протянув руки жестом, выражавшим вопрос. Миссис Вивиш слегка пожала плечами. Она не знала; она не могла ответить. — Ах, все это чепуха, — снова взорвался он, — чепуха и вздор. Я хочу быть счастливым, довольным, признанным: ведь тогда я мог бы лучше работать. И прежде всего, больше всего я хочу вас; хочу, чтобы вы принадлежали мне, и никому больше, и навсегда. И это желание, как ржавчина, разъедает мне сердце, как моль, прогрызает дыры в ткани моего сознания. А вы только смеетесь. — Он поднял руки и безжизненно уронил их.