— Нет, вы кончите благополучно, насколько это возможно в нашем «прекрасном» мире. Вас ждёт добропорядочная старость…
Я вздрогнула. Мне стало противно.
— Да-да… вы встретите старость никому неведомой благополучной женой весьма успешного и вполне обеспеченного учёного в двадцать первом веке. До Потопа. Вас похоронят на старинном кладбище в Париже. Но до этого вы испытаете массу приключений… И совершите подвиг во имя человечества. Да-да. Свой «подвиг», из-за которого вас хотят убить.
— Правда? — усмехнулась я, постаравшись, чтобы это прозвучало с иронией. Мне казалось, он должен был надо мной смеяться.
— Вам хотят помешать совершить этот «подвиг», но не смогут, и я всё это говорю вполне серьёзно, чтобы вы знали — помешать не удастся. Говорю для того, чтобы вы не боялись сделать то, в чём заключается ваше предназначение.
Я посмотрела на своё запястье. Синий браслет был там. Его никто не снял, он словно сросся со мной, я к нему привыкла так, что уже не замечала…
— Хотите посмотреть своё будущее на экране?
Нет, этого я не хотела. И поспешно сказала:
— Ни в коем случае!
Я, как Лен, ничего не желала знать.
— Не люблю никаких пророчеств. Мне ясно только одно — мне тут не место, и придётся бежать, чтобы не было новых жертв. Но куда — не представляю… Не стану об этом спрашивать, спрошу только одно: почему всё-таки меня хотят убить?
— Ох, как не хочется мне вам это объяснять… — он застонал, обхватив голову руками и совсем приведя в беспорядок свои нечесаные, давно не стриженные слегка вившиеся волосы, в которых была добрая половина седых. — Поживите здесь. Действуйте… согласно своему сердцу. Думаю, всё случится… само собой.
— Вот этого я как раз не могу, мне надо знать! Я не хочу «видеть», но мне надо знать! Знать точно свою судьбу, что меня ждёт в итоге, и я не могу тянуть. Лучше сразу. Вас спросит Али — где я? Что вы ему ответите? А так меня здесь не будет…
Он взглянул на меня живыми, глубоко посаженными глазами — энергия и светящийся ум тоже могут очаровать. Сначала он смотрел с любопытством. Потом смутился, с ним что-то стало происходить. Он отвёл взгляд.
В этот момент в комнату вошёл ассистент. С другой причёской… И весь он выглядел как-то по-другому, более подтянутым и словно выспавшимся, что-то изменилось в одежде и внешнем облике, но я не могла сообразить что. Поздоровавшись бодрым голосом, он сказал:
— Полдень, шеф! Уже почти двенадцать…
— Ах да! — Клайв повернулся ко мне. — Мы уходим. Возьмите рукопись. Вам сейчас принесут второй завтрак.
— Я и первый не съела…
— Простите. Мы должны торопиться. Эксперимент…
Сначала рукопись мне не очень понравилась. Она оставляла гнетущее впечатление. Я видела фильмы о тех временах — голливудские и советские. Голливудские были слишком яркие и эффектные — вероятно, далёкие от жизни, — а советские — серые и примитивные. Но лучше бы жизнь была по Голливуду… Жить в этом сером безрадостном мире было страшно. Я трогала ломкие полуистлевшие страницы, выведенные не на принтере, а как-то иначе, и каждая буковка кириллицы была словно отпечатана особо. Часто они отпечатывались нечётко, разбегаясь вкривь и вкось… Но в папке была ещё одна пачка листов — рукопись на английском и на новой бумаге — видимо, сделали перевод. Я устроилась на диване и листала страницы с неохотой — поначалу делая над собой усилие, чтобы не бросить. Потом стала читать запоем, забыв про собственные горести и про время…
Передо мной вставала убогая и унылая, совершенно безрадостная реальность. Было страшное чувство: впереди — ничего, и не ждёшь перемен к лучшему. Но написано было легко и просто. Я читала, олицетворяя себя с автором, словно сама в страшные давние времена прожила какую-то другую жизнь. Словно бы это я только-только закончила учёбу в медицинском университете и начинала трудиться врачом в том месте, куда меня назначили, по принуждению, без всякого на то желания. Живя то ли где-то в глуши в провинции, то ли в колонии коммунистической державы, я ощущала себя в тюрьме. Держава эта как раз начинала рушиться. Тюремная дисциплина, неприкрытая ложь властей, пьянство и диссидентство — всё достигло своего предела. Приближался крах, полный развал всего — бедность, нищенские зарплаты. Пустеющие полки магазинов. Запущенные жилища — быстро пришедшие в упадок бетонные новостройки.
Передо мной вставали кварталы серых пятиэтажных трущоб — гнетущие и однообразные. Такие же люди, похожие друг на друга, с мрачными серыми лицами, стоящие на морозе в очередях. Я видела их такими у магазинов, идя на работу по скользким улицам, которые редко чистили от почерневшего снега, пробираясь напрямик грязными вытоптанными дворами мимо воняющих мусорных ящиков, замызганных детских песочниц и тёмных дверей в подъезды с разбитыми стёклами на мрачных лестничных пролётах. И каждое утро видела очередь закутанных в платки хмурых тёток у входа в гастроном. Они толпились перед дверями до открытия, чтобы успеть схватить исчезавший повсюду с прилавков сахар. С каждым днём кучка тёток у магазина становилась больше. Потом из них стала выстраиваться очередь. Каждое утро она делалась всё длиннее. Хвост спускался по лестнице с первого этажа. Вытягивался у стены вдоль дома. Превращался в толпу. Но однажды — у магазина не оказалось никого. Сахар, наконец, исчез из продажи. Потом пришло горестное известие — в столице умирала младшая бабушкина сестра. Я привыкла звать её «тётей Марусей» — она была младше других сестёр моей бабушки, а будучи в детстве самой маленькой и самой разбалованной любимицей в семье, не очень-то повзрослела, дожив до седых волос. Наша бабушка заменяла ей мать до самой своей смерти. И вот я словно бы сама отправилась в ту поездку — отстояв в очереди, купила билет, собираясь за ночь добраться поездом в столицу — в тот самый город, где жил и писал Достоевский. Но город тогда уже назывался по-другому. Я будто своими глазами видела этот провинциальный «сталинский» вокзал с буфетом, полутёмное купе поезда, трясущегося среди снежных пустынь с редкими огнями на горизонте, и покрытый копотью вокзал в Питере, не изменившийся со времён Достоевского и Толстого. Таким же величественным после однообразных трущоб-новостроек показался мне и сам город — с европейскими улицами девятнадцатого века и заснеженными чёрно-белыми бульварами, со старинными архитектурно изысканными каменными домами с уцелевшей кое-где яркой, с золотом, мозаикой на фасадах, кариатидами и атлантами… Но выглядели эти дома ужасающими полуразвалинами — всё было грязное, серое, приходящее в упадок. Я видела «толстовский» дом, в котором жила бабушкина сестра, — действительно принадлежавший Толстому, — его внутренний двор с арками и поворотами, огромный и гулкий, как двор средневекового замка, видела набережную Фонтанки с ажурным мостом над замёрзшей рекой, куда выводил ближайший к нам выход из двора — огромные, из чёрных чугунных прутьев ворота. Меня восхищало былое великолепие «парадных», смотрящих на набережную, где под морозным солнцем вселяло восторг холодное и вечное сияние гранита в окружении снега и льда; ужасали грязь и заброшенность «чёрных лестниц» — их волнующий запах старины и смрад современной жизни. В бабушкину квартиру на последнем этаже можно было попасть только из внутреннего двора вот по такой «чёрной лестнице», а в квартиры на других этажах существовал ещё вход с улицы через «парадный» — другой подъезд, с мраморными ступенями и величественными перилами помпезной лестницы. Лифта, конечно, на нашей «чёрной» лестнице не было. Высокий, серый от копоти свод над головой, с изломами на лестничных пролётах; вечный запах мышей и кошек. Грязные крутые ступеньки. Через каждый лестничный пролёт — на площадке дверь. Резная, высокая, покрытая облупившейся тёмной краской.