— В чем дело? — Он вскидывает взгляд на внезапно выросшую перед ним фигуру. — А, это вы, Юра…
— Да, я. Не ожидали?
— Если вы хотите поговорить со мной, то попрошу в четверг после двух.
— Я не хочу говорить с вами.
— Тогда… — Рогачев выдвигает вперед плечо, намереваясь шагнуть к машине, но Круглов недвижим. — Посторонитесь, пожалуйста, Юра.
— Глеб Алексеевич, один только вопрос. Вы в рецензии написали: вряд ли исследование тончайшего механизма питания клеток головного мозга доступно школьному учителю и альпинисту, не оснащенным современным лабораторным оборудованием.
— Я написал не так.
— Ну, смысл именно такой. Вы что же, забыли, что мы в те годы, когда готовился эксперимент, профессионально занимались физиологией под вашим пристальным руководством?
— Ничего я не забыл, — сдержанно говорит Рогачев, — и вообще здесь не место.
— Товарищ, — вклинивается между Рогачевым и Кругловым молодой сотрудник, — осадите назад. Не приставайте к профессору…
В следующий миг он отлетает в сторону, отброшенный Кругловым.
— Это хулиганство! — кричит Рогачев. — Вы не смеете, Круглов…
— Посмею раз в жизни! — С этими словами Круглов наносит сокрушительный удар в профессорскую челюсть.
Но это происходит только в его воображении.
По-прежнему он стоит, молчаливый, на балконе, под которым синими, желтыми кораблями течет река вечерней жизни.
— Не смей, — говорит Люба, обеспокоенно заглядывая ему в глаза, — слышишь, не смей связываться с ним. Ты слышишь, Юра?
Круглов кивает.
— Дай мне слово, Юра, дай честное слово, что не пойдешь выяснять отношения с этим Рогачевым.
— Да что ты всполошилась?
— Всполошилась, потому что знаю, какой ты бываешь невыдержанный, если…
— Не беспокойся, Люба. Не пойду я бить ему морду. Не посмею. Как можно! Такому важному, сановному… члену-корреспонденту… Ведь я червяк в сравнении с ним… лицом таким… его сиятельством самим…
— Что ты бормочешь? Юра, очнись!
На балкон выглядывает Галя:
— Вы совсем про нас забыли!
И опять они сидят вчетвером за накрытым столом, в середине которого пламенеет огромный арбуз, и Круглов поднимает бокал с красным вином:
— Выпьем за то, чтобы Галочку приняли в институт.
— Спасибо, дядя Юра, — улыбается Галя. — Меня непременно примут.
— Тебя непременно примут, ты станешь врачом. Ты научишься лечить людей. Молодых — от растяжения связок. Стариков — от ишемии и склероза. Ты будешь им мерить давление и выслушивать биение сердца. Милая Галочка, ничего этого не надо. Старость — не болезнь, не комплекс болезней. Это — забастовка организма. Бастуют то один участок, то другой. Они, представь себе, протестуют против ухудшения питания.
— Ты уж скажешь! — вставляет Люба.
— Что делают умные хозяева, чтоб прекратить забастовку? Повышают зарплату, верно? Подвозят продукты. Своевременный подвоз нужных продуктов! Поддержание на оптимальном уровне обмена веществ!
— Юра, ну что ты разошелся? — беспокоится Люба. — Обмен веществ, конечно, нужен, но…
— Но не нам, советским людям. И не сегодня. — Круглов понимающе кивает, гася вспышку возбуждения. — Ладно. За твою удачу, Галочка.
Он тянется своим бокалом и чокается с ней.
— Все у Гали складывалось удачно. Она поступила в медицинский, и хорошо училась, и была, как говорится, очень перспективной. В ней, может, генетически, а может, Божьей милостью была заложена интуиция — качество весьма ценное для человека, а уж для практикующего врача особенно. В последний год учения Галя вышла замуж за своего однокурсника Олега Куломзина — славного, умного парня, который в ней души не чаял. Она иногда навещала нас, и одна, и с Олегом, и мы с Любой радовались, что у Гали хорошо складывается жизнь. Олег смотрел на нее влюбленными глазами, а она светилась от радости, потому что, когда на женщину влюбленно смотрят, она чувствует себя счастливой. Ах, Галка, Галочка, тебе бы побольше терпения, поменьше своенравия — и, может, хватило бы вам с Олегом любви не на два года, а на целую жизнь… на долгую жизнь…
К сожалению, все получилось иначе. На втором году брака — они оба уже окончили институт и работали, Олег в «Скорой помощи», Галя в районной поликлинике участковым врачом, — на втором году Олега обуяла страсть к искусству. Или, точнее, к ремеслу. Он увлекся чеканкой по меди, по латуни, черт знает по чему еще, может, и по серебру, только откуда ему, с полунищенской-то зарплатой, было взять серебро. Ну, словом, середь бела дня свалилось им на голову это Олегово увлечение. Стал он просиживать все вечера в своем закутке (а жили они в одной из двух комнат маленькой штейнберговской квартиры) и стучать молотком по чекану. И выходили из-под его чекана забавные зверушки, парусники и восточные длинношеие красавицы — рисунки он тащил отовсюду, из книг, из старых открыток, из собственной фантазии.
Гале вначале даже нравилось, что стены их комнаты заиграли чеканными ликами, бликами. Но вскоре надоело. Стукотня постоянная надоела. Между прочим, и соседи снизу приходили — жаловались, что голова болит, потом и ругаться начали, хоть и интеллигентные, кажется, люди. Олег страдал. День, другой, третий не брал в руки зубила, терпел, смотрел телевизор, как все люди. Но страсть брала свое. Неодолимо тянуло его к прерванной работе — к дьявольской усмешке недовыбитого Мефистофеля. И опять стучал, стучал молоток…
Что тут говорить. Терпение и кротость выдержали бы это испытание стуком, а трезвое размышление подбросило бы неотразимые доводы вроде: ну да, стучит молотком, действует на нервы, но разве было бы лучше, если б он пил горькую или, страшно вымолвить, увлекался на стороне бабами? Непьющий, покладистый, добрый — где теперь сыщешь мужей таких? Увы, терпение и кротость не были Галиными сильными сторонами. Что же до трезвого размышления, то оно часто уступало порыву, настроению… капризу, если угодно… Впрочем, это спорно. Незаурядность Гали опровергает любую однозначную оценку ее характера — я не берусь судить.
Так или иначе, они расстались. Олег Куломзин съехал со своей чеканкой, с восточными красавицами, с Мефистофелем. Мы с Любой не порицали Галю, не отговаривали, все равно это было бы бессмысленно: Галя выслушивала советы, соглашалась даже, но поступала всегда только по-своему.
Люба в то время стала болеть. Очень мучила ее гипертония, кризы то и дело укладывали в постель. Она погрузнела, поседела, и появилась у нее пугающая меня слезливость…
Круглов выходит на остановке из троллейбуса — вернее, его вытолкнуло с толпой пассажиров, — и идет домой, помахивая портфелем. Мокрый и темный осенний день клонится к вечеру — еще один день подходит к концу, и похоже, что Круглов им недоволен. Что-то он хмур. Ожидая в подъезде лифт, раздраженно бормочет себе под нос.