Я задумался. Мне встречались сотни подробных рецептов построения «научных» утопий, все они описывали, как создать общество на взаимоприемлемой «рациональной» основе. Однако я впервые слышал, чтобы кто-то признавал биологические силы и одновременно защищал разнообразие. Вместо того чтобы искать в социобиологии подтверждение той или иной жесткой, навязанной сверху политической доктрины – от марксизма до нуклеарной семьи, от расовой чистоты до гендерной миграции – «мы должны жить так, потому что этого требует человеческая природа», Манро утверждает, что люди могут использовать видовое самосознание для принятия собственных решений.
Просвещенная анархия. Звучит привлекательно, но я по-прежнему считал себя обязанным усомниться.
– Не все позволят своим детям изучать социобиологию; даже у вас наверняка сыщутся культурные и религиозные фундаменталисты, которым это покажется опасным. И как насчет взрослых переселенцев? Если человек приезжает сюда в двадцать, он проживет на острове еще лет шестьдесят. Достаточно, чтобы растерять идеализм. Вы правда думаете, что все не рухнет, когда первое поколение станет старше и циничнее?
Манро улыбнулся.
– Не все ли равно, что я думаю? Если вам так важно, походите по острову, поговорите с людьми, придите к своему мнению.
– Вы правы.
Впрочем, я приехал сюда не бродить по острову и не определять его политическое будущее. Я взглянул на часы; начало второго. Я встал.
Манро сказал:
– Сейчас происходит кое-что небезынтересное. Возможно, вам даже захочется поучаствовать. Вы спешите?
Я замялся.
– Смотря о чем речь.
– Думаю, это можно назвать церемонией для новичков.
Я не проявил энтузиазма; Манро рассмеялся.
– Никаких гимнов, присяг, золоченых свитков. И это совсем не обязательно – просто у новоприбывших сложился такой обычай. Впрочем, туристам тоже не возбраняется.
– Вы объясните или я должен догадаться?
– Могу сказать, что это называется подземным погружением. Однако, чтобы понять, надо увидеть своими глазами.
Манро сложил мольберт и пошел вместе со мной; мне показалось, что он втайне гордится ролью старожила-экскурсовода. Мы стояли на ветерке в открытых дверях трамвая, едущего по северному лучу острова. Дорога впереди еле угадывалась – две параллельные траншеи в рифовом известняке и присыпанная меловой пылью серая лента сверхпроводника.
Километров через пятьдесят вагон опустел, остались мы одни. Я спросил:
– Кто все это оплачивает?
– Частично – пассажиры, когда покупают билеты. Остальное вносят синдикаты.
– А что случится, если синдикат решит не платить? Пожить за чужой счет?
– Об этом станет известно.
– Ладно, а если он действительно не способен платить? Обеднел?
– Сведения о финансовом состоянии синдикатов открыты. Дело совершенно добровольное, но, начни кто-нибудь разводить секреты, он не встретил бы понимания. Каждый в Безгосударстве может взять ноутпад и узнать, что, скажем, все богатство на острове сосредоточилось в руках одного синдиката, или вывозится за границу, или еще что. И действовать по своему усмотрению.
Мы выехали из застроенного центра. Вдоль трамвайной линии все реже попадались фабрики и склады, по обе стороны лежала бугристая известняковая равнина, расцвеченная всеми оттенками, которые я видел в городе. Рисунок складывался из отдельных пятен, определяемых преобладанием того или иного подвида литофильных бактерий. Здесь, впрочем, известняк не добывают; в центральных частях острова он слишком сухой, уплотненный и массивный. Ближе к берегу порода более пориста и насыщена водой, богатой растворенным кальцием и биоинженерными организмами-рифостроителями. Трамвайные пути не тянутся до побережья, поскольку там известняк не выдержал бы веса вагонов.
Я вызвал Очевидца и стал снимать; такими темпами я наберу больше путевого метража, чем документального, но уж очень велик соблазн.
Я спросил:
– Вы правда приехали сюда из интереса?
Манро покачал головой.
– Не совсем. Я сбежал.
– От чего?
– От шума. От восхвалений. От «профессиональных австралийцев».
– Ясно.
Я впервые услышал этот термин, когда изучал историю: так называют кинорежиссеров семидесятых – восьмидесятых годов двадцатого века. Как написал один исследователь: «У них не было ни одной отличительной черты, кроме их национальности; им было нечего сказать, нечего выразить, кроме как тиражировать ксенофобский словарь избитых национальных мифов, объявляя при этом, что они „описывают национальный характер" и что в них „страна обрела голос"». Такая оценка казалась мне слишком суровой, пока я не посмотрел фильмы. По большей части это оказались дебильные мелодрамы из сельской жизни или слезливые военные истории. Апогеем идиотизма была комедия, в которой Эйнштейн изображался сыном австралийского фермера, который «расщепляет атомы пива» и влюбляется в Марию Кюри.
Я сказал:
– Мне всегда казалось, что визуальное искусство давно выросло из этой чепухи. Особенно ваше.
Манро скривился.
– Я не про искусство. Я про всю доминирующую культуру.
– Бросьте! Нет больше никакой доминирующей культуры. Фильтр мощнее вещателя.
По крайней мере так похваляются сети. Я по-прежнему не вполне верил этому утверждению.
Манро так точно не верил.
– Очень по-дзенски. Попытайтесь вывезти австралийское биотехнологическое оборудование в Безгосударство – и вскоре узнаете, кто у вас заправляет.
Я не нашелся что ответить.
Он заговорил:
– Неужели вы не устали жить в обществе, которое беспрерывно говорит о себе – и поминутно лжет? Которое определяет все стоящее – терпимость, честность, верность, справедливость – как «исключительно австралийское»? Которое делает вид, будто поощряет многообразие, но без устали болтает о своем «национальном единстве»? Неужели вас никогда не мутило от бесконечного парада шутов, говорящих от вашего имени: политиков, интеллектуалов, знаменитостей, комментаторов – определяющих вас во всех подробностях, от вашего «чисто австралийского чувства юмора» до долбаного «коллективного бессознательного»… и которые при этом все до одного воры и лжецы.
Я сперва опешил, однако, чуть подумав, согласился с таким описанием основного направления культуры. Если не основного, то самого громкого. Я пожал плечами:
– Такого почвеннического дерьма хватает в любой стране. Штаты немногим лучше. Но я почти не замечаю этого, особенно у нас. Вероятно, просто научился не слышать.
– Завидую. Я так и не научился.
Трамвай бежал вперед, шуршала, слетая с рельса, пыль. Манро кое в чем прав: национализм, политический и культурный, претендующий на роль всеобщей идеологии, отталкивает тех, кого «представляет», не меньше, чем сексисты – братьев или сестер по полу. Горстка людей, говорящая якобы от имени сорока миллионов – или пяти миллиардов, – обязательно получит непропорциональную власть, просто потому, что потребовала.