Басра.
Её здесь нет уже. Был бой, персы отбросили её, и она ушла на Хиру. Точно ли на Хиру? Умирающий от ран танухид клянётся богом своего племени: ушла на Хиру, здорова, прекрасна, но не весела. Неужели опоздал? Неужели я нужен был ей здесь, под Басрой? Проклятые персы!
Купцы каравана, попавшегося пол ноги, валятся ничком на раскалённый песок, в мыслях своих расставшись уже и с жёлтым, и с белым, и с мягким, и с сухим, и с жидким, и с самою жизнью впридачу. Некогда! Потом, братья, потом! Вперёд!
Хира.
Она была здесь. Ещё дымятся развалины гарнизонной казармы, ещё причитают, исходя проклятьями, женщины на порогах своих глинобитных халуп, вывернутых наизнанку, ещё болтается верёвка на поперечной балке, где она распорядилась повесить ромейского попа, знаменитого зверскими своими расправами над несторианами… Слава всем богам, удача сопутствовала ей здесь, она разгромила ромеев и пошла на Алеппо… Куда? На Алеппо? Она тоже обезумела. С толпой дикарей она одна идёт на всю мощь ромеев! Несомненно, это любовная тоска. Он понимает её. Она готова сейчас грызть железо, только потому, что любимого нет рядом с нею. Он вспоминает: лесная прогалина над Гангом после любовных игр пары леопардов – словно табуны диких жеребцов сутки напролёт дрались там не на жизнь, а на смерть. Вот что такое любовная тоска Саджах. А любимый слишком медлителен, он еле ползёт по бесконечным пескам… Коней! Где взять коней?
В двух переходах от Хиры он натыкается на кочевье безвестного племени. Кони. Много коней. Но эти кочевники не понимают своего положения. Им кажется, будто их много, и они могут сделать выгодный обмен. Тем хуже для ник, потому что торговаться некогда. Это безвестное племя – оно навсегда останется безвестным, больше о нём никто никогда не услышит. А мы сохраним в сердцах наших брата Шарана, брата Серого и брата Хасана Беззубого. Не хоронить! Некогда! Вперёд!
Сиффин.
Она не дошла до Алеппо. Под Сиффином её встретила бригада панцирной кавалерии под командованием генерала Аммона и пресвитера Евпраксия. Они убили её. Им удалось взять её живой, и вот здесь, на Бараньем Лбу, пресвитер Евпраксий предал её ужасной смерти как еретичку и лжепророчицу.
Саджах.
О Саджах!
Саджах, дочь танух и тамим!
Лоно твоё…
Тысячи и тысячи женщин были у него, он никогда не был аскетом, он был лакомка, он и сейчас не пройдёт мимо сдобной булочки, несмотря на годы свои и на свою невзрачную внешность. Почему же из этих тысяч всегда глодала его душу, мучительно гложет сейчас и, видно, вечно будет глодать память о ней одной? Почему эта любовь так болит? Ведь её давно нет, она была тринадцать веков назад! Почему же так мучительно ноет, ломит и саднит она, словно мочка отрубленного уха в дурную погоду?
Насмерть перепуганный сиффинец не только показал, по какой пороге ушли ромеи, но и согласился быть проводником. Уже на третий день Раххаль увидел дымы их костров. Дальше всё было делом техники. На рассвете четвёртого дня они уже скакали назад. Рядом с Молчаливым Барсом, перекинутый через спину подсменного жеребца, дёргался и мычал ковровый мешок, содержащий в себе пресвитера Евпраксия (взятого в полевом нужнике со спущенными штанами).
На Бараньем Лбу в присутствии стонущих от ужаса свидетелей гибели Саджах проделал Раххаль с пресвитером всё то, что было проделано с любимой. Разумеется, с необходимой поправкой на мужские статьи. Пресвитер Евпраксий кричал, не переставая, все два часа. Раххаль не слышал его. Чувства в нём отключились. Он только вспоминал.
Что же всё-таки произошло на самом деле с этой достопамятной запиской? Может быть, следует поверить появившимся позднее слухам о том, что записка была подложной, – умный враг состряпал её для того, чтобы в нужный момент заставить грозного дьявола бросить всё и умчаться на север, где никто не ждал его и где никому он не был нужен? Ведь и действительно, если судить по всем действиям Саджах, она к тому времени уже напрочь выбросила бывшего возлюбленного из головы и сердца и жила в своё удовольствие – лихо, дерзко, кроваво. Ей и в голову не могло прийти, что он спешит к ней, а потому и не было от неё к Раххалю ни связных, ни гонцов, ни пересыльщиков. И только в любовном своём безумии способен был объяснить хитрый, многоопытный, осторожный Раххаль поступки её как любовное безумие хитрой, многоопытной, осторожной воительницы.
Гипотеза о подложной записке долгое время утешала его. Из этой гипотезы следовало, что она вовсе и не ждала его помощи, нисколько не рассчитывала на него и в последние страшные минуты свои не искала сквозь кровавый туман на горизонте блеска его сабель. И тогда можно было проклинать злобного врага, подсунувшего ему эту фальшивку, только за то, что фальшивка была подсунута слишком поздно. Ведь, получи её Раххаль хотя бы тремя днями раньше, всё обернулось бы по-другому.
Ну, конечно же, возлюбленный у неё был. Трезвой частью своего существа он сознавал, он знал наверняка, что возлюбленный был – молодой, горячий, неутомимый. Людская молва называла одного абиссинца, старшего сына смельчака Вашхии ибн-Харба, того самого, что зарубил Масламу на пороге харама. Однако Раххаль не мог ревновать. Он точно знал: абиссинец дрался за Саджах по последнего своего вздоха, – утыканный ромейскими стрелами, иссечённый ромейскими мечами, проткнутый ромейскими пиками, залитый своей и чужой кровью так, что не видно было ни одежды его, ни лица.
А вот блестящий пустоголовый жеребец Бара ибн-Малик быть её возлюбленным не мог. Это было совершенно невозможно. Не получалось по времени. Муджжа ибн-Мурара в своём мучительном предсмертном стремлении уколоть побольнее солгал. Хотя, конечно, он точно рассчитал, что нельзя представить себе соперника, более достойного сжигающей ревности, нежели Бара ибн-Малик.
Да разве в сопернике дело? Какая разница – абиссинец, Бара ибн-Малик, ещё кто-то, – они насчитывались десятками. Не было мужчины, который, увидев её, не превратился бы в воспламенённого леопарда. Ей оставалось только выбирать. И никак не Раххалю, прекрасно понимавшему своё физическое несовершенство, следовало угнетаться ревностью. Ему достаточно было и того, что Саджах выбрала его хотя бы на несколько дней…
Муджжа ибн-Мурара заскорузлым пальцем ткнул в затянувшуюся рану и сделал очень, очень больно. Потому что открылось, что письмо могло и не быть фальшивым. И вмиг воспалившееся воображение нарисовало картину поистине адскую: молодой, ловкий наёмный любовник, мастер и ходок, подосланный расчётливым негодяем, диктует задыхающейся от страсти Саджах, что ей надлежит сделать и что написать.