Таким я увидел его в первый раз – немного растерянным, не вполне здоровым и очень заинтригованным.
– Прошу любить и жаловать, – произнёс Агасфер Лукич весело. – Георгий Ана…
(ПРИМЕЧАНИЕ ИГОРЯ К. МЫТАРИНА) На этом рукопись «ОЗ» обрывается. Продолжения я никогда не видел и не знаю, существует ли оно. Скорее всего весь дальнейший текст был изъят самим Г.А. – например, из соображений скромности. Я вполне допускаю, что вся изъятая часть рукописи посвящена главным образом Г.А. Разумеется, возможны и другие объяснения. Их даже несколько. Да только какой смысл приводить их здесь? Все они слишком уж неправдоподобны.)
По понятным причинам, на двадцатом дне июля мои записи прерываются и возобновляются уже только зимой. Прошло сорок лет, и я не способен сейчас подробно и связно изложить события утра двадцать первого июля. Почему мы все оказались рядом с Г.А. около его автомобиля в холодных предрассветных сумерках? Как ухитрились подняться в такую рань после треволнений предыдущего пня? Может быть, мы и вовсе не ложились? Может быть, мы догадывались, какое решение примет Г.А., и всю ночь дежурили, чтобы не упустить его одного? Не помню.
Помню, что сразу же сел за руль.
Помню, как Г.А. непривычно грозным и повелительным голосом объявляет, что девочки не поедут никуда.
Помню, как Зойка без кровинки в лице кусает себе пальцы, запустив их кончики в рот, – словно в какой-то старинной мелодраме, ей-богу.
Помню, как Иришка рвётся в машину, заливаясь громким плачем, и слёзы у неё летят во все стороны, будто у ревущего младенца.
И очень хорошо помню Аскольдика – как он решительно выдвигается, крепко берёт Иришку сзади за локти и успокаивающе сообщает Г.А.: «Не беспокойтесь, поезжайте, я её придержу».
На всю жизнь я запомнил это: ВЫ ПОЕЗЖАЙТЕ СЕБЕ, А Я ЕЁ ЗДЕСЬ ПРИДЕРЖУ.
(Понимаю и догадываюсь, Аскольд Павлович, наверное, тебе очень неприятно читать сейчас эти твои слова. Допускаю даже, что ты за сорок лет успел совсем позабыть их. Допускаю даже, что ты в то время вообще не припал им значения: слова как слова, не хуже других. Однако в свете того, что произошло потом, они звучат сейчас, согласись, достаточно одиозно. Что делать? Из песни слова не выкинешь. Да и кому это нужно – выкидывать слово из песни?) Почти совсем не помню проезда нашего по городу. Смутно брезжит только в моей памяти ощущение недоумения по поводу того, что в такую рань на улицах так много народу.
Помню скотомогильник в предрассветных сумерках. Мне показалось тогда, что кости шевелятся, а черепа провожают нас пустыми глазницами.
Флора не спала. Множество костров догорало, и бродили между кострищами понурые зябкие фигуры. Воняло пригорелой кашей, аптекой, волглым тряпьём. Запахи почему-то запомнились. Вот странно!
Г.А. подошёл к самому большому костру и сел у огня. Рядом с нуси. Рядом со своим сыном. И сейчас же все вокруг заговорили. Ни одной фразы я не запомнил, тем более что говорили в общем-то на жаргоне, помню только, что это были жалобы и проклятья. Они проклинали Г.А. за ту беду, которую он на них накликал, и жаловались ему, как им страшно сейчас и обречённо. Г.А. молчал, он только обводил взглядом кричавших, плакавших, задыхавшихся в истерике.
Потом все куда-то исчезли, и у костра нас осталось только трое, и нуси принялся уговаривать отца уйти, пока не поздно. Он говорил что-то о смысле и бессмыслице, что-то о судьбах и жертвах, что-то о надежде и отчаянии. Нормальным, я бы сказал даже – нормированным русским языком, безукоризненно чисто и правильно. Г.А. ответил ему: «У тебя свои ученики, у меня – свои. У вас своя правда, у нас – своя», – и нуси ушёл.
Помню, как мне было страшно. Зуб на зуб не попадал. Наверное, так чувствуют себя перед казнью. Ни одной жилки не было спокойной в моём теле. Г.А. обнял меня за плечи и прижал к себе. Он был горячий, надёжный, твёрдый и в то же время такой маленький, такой щуплый, такой незащищённый, и я впервые обнаружил, что я ведь на целую голову длиннее его и вдвое шире в плечах.
И тут у костра оказался этот толстенький, лысоватый, в дурацком костюмчике с дурацким разбухшим портфелем под мышкой.
(Я ведь и сейчас толком не понимаю, кто он такой, – то ли в самом деле выплыл из прошлого, то ли всё-таки соскочил со страниц этой странной рукописи. Ощущаю я в нём какое-то беспощадное чудо, если только не примерещился он мне тогда у костра, потому что в то утро мне могло примерещиться и не такое. Тогда же, помнится, ни о какой рукописи я и не подумал, – был он для меня просто раздражающе чудаковатый и неуместный тип, не к месту и не ко времени прицепившийся к моему Г.А.) Они поговорили о чём-то. Коротко и невнятно. Деталей не помню никаких. Помню только, что чудаковатый тип говорил голосом и тоном, совсем не подходящим ему ни по виду его, ни по ситуации. Ах, как жалею я сейчас, что не прислушался я тогда к их разговору. А запомнились мне лишь последние слова Г.А. – видимо, я тут же отнёс их к самому себе: «Да перестаньте вы, в самом деле. Ну какой я вам терапевт? Я самый обыкновенный пациент…»
Солнце уже высунулось из-за холмов, и я увидел на западе, там, где проходила дорога, ярко и весело освещённую, жёлтую клубящуюся стену. Это была пыль. Колонна свернула с шоссе и двигалась к нам.
«Мы обязаны изыскать способ… превращать безразличных и ленивых молодых людей в искренне заинтересованных и любознательных – даже с помощью химических стимуляторов, если не найдётся лучшего способа»
«Оставь всякую надежду». Данте, «Ад», песня третья
Незаурядный человек хочет оставить по себе мир иным, нежели тот, в который он явился, – лучшим, обогащённым его собственным творчеством. Для этого он готов пожертвовать большей частью радостей или даже всеми радостями, которыми наслаждается человек заурядный.