Вечером температура снова поползла вверх. Майкл – фиджиец, который приветствовал меня при первом пробуждении и успел с тех пор объяснить, что он «и доктор, и сиделка, если вам угодно употреблять эти устаревшие слова», провел у моей постели почти всю ночь. Во всяком случае, я видел его во плоти во время коротких просветлений. В остальные часы не знаю, может, он мне мерещился.
После рассвета я проспал три часа кряду и увидел первый связный сон, такой прекрасный, что, просыпаясь, долго пытался удержать счастливую концовку. Болезнь прошла своим чередом. Симптомы исчезли. Даже Джина прилетела – забрать меня домой.
Проснулся я от страшной судороги и вскоре уже выбулькивал воду вперемешку с серой слизью, ругался, мечтал умереть.
Ближе к вечеру, когда просторная палата за ширмой озарилась небесным светом, а у меня в тысячный раз схватило живот, кишечник в тысячный раз выдавил до капли все, что влили через вену, – я завыл, оскалил зубы и затрясся, как собака, как больная гиена.
Наутро жар спал. Все прошедшее казалось страшным сном под наркозом: жутким, мучительным, но ровно ничего не значащим, словно нечеткие кадры, отснятые через полупрозрачную ткань.
Все вокруг застыло, стало резким, четким, безжалостным. Ширму облепила пыль. Простыни заскорузли от желтого пота. Кожу покрывала липкая пленка. Губы, язык, горло пересохли, шелушились. Из них сочилось что-то, похожее больше на соляной раствор, чем на кровь. Каждый мускул от диафрагмы до паха был беспомощным, исстрадавшимся, бесполезным – и каждый сжимался, как зверек под градом ударов, предчувствуя новую пытку. Колени ныли, словно я неделю стоял ими на холодной, твердой земле.
Снова пошли спазмы. Никогда в голове не было такой ясности, никогда я не испытывал такой боли.
Я не мог больше терпеть. Мне хотелось одного: встать и уйти из больницы, оставив позади тело. Пусть бактерии и плоть сражаются между собой; мне уже безразлично.
Я попытался. Закрыл глаза и вообразил, как это происходит. Я хотел, чтобы стало так. Я не бредил, но уйти от этой бессмысленной, безобразной борьбы казалось настолько разумным, настолько очевидным решением, что я на секунду отбросил всякие сомнения.
И внезапно понял, как никогда прежде – ни в сексе, ни в еде, ни в утраченном детском восприятии, ни в булавочных уколах мелких увечий и мгновенно проходивших болезней, – что мечта о побеге – бессмысленная чепуха, ложная арифметика, мечта идиота.
Это недужное тело – весь я. Не временное убежище для крохотного вечного человекобога, живущего в теплой безопасности за моими глазами. От черепа до зловонного заднего прохода – это орудие всего, что я делаю, думаю, ощущаю.
Я никогда не считал иначе – но никогда по-настоящему не ощущал, никогда по-настоящему не знал. Мне никогда не приходилось охватить всю грубую, гнусную, омерзительную истину.
Не это ли понял Дэниел Каволини, когда сорвал повязку? Я смотрел в потолок, напряженный, дрожащий, напуганный, а боль и судорога расползались по животу, застывшему, словно врощенный в плоть металл.
К полудню температура начала расти. Я надеялся, что впаду в забытье, в беспамятство. Иногда жар усиливал и обострял ощущения, но я все равно надеялся, что он прогонит новое понимание, которое хуже, чем боль.
Не прогнал.
Зашла Мосала. Я улыбался, кивал, но ничего не говорил и не слышал ее слов. Две секции ширмы остались, третью убрали, и, поднимая голову, я видел больного напротив – худого мальчика под капельницей и его родителей. Мать держала его за руку, отец тихо читал вслух. Вся сцена казалась мне бесконечно далекой, словно между нами – непреодолимый пролив. Мне не верилось, что когда-нибудь у меня будут силы встать и пройти несколько метров.
Мосала ушла. Я задремал.
Потом я заметил, что кто-то стоит в ногах кровати, и все тело пронзил электрический ток. Нездешний трепет.
Сквозь безжалостную реальность в палату вошел ангел.
Дженет Уолш повернулась вполоборота ко мне. Я приподнялся на локтях и крикнул испуганно и восхищенно:
– Кажется, я наконец понял. Зачем вы это делаете. Не как… но зачем.
Она поглядела на меня, чуть удивленно, но все так же невозмутимо.
Я попросил:
– Пожалуйста, поговорите со мной. Я готов слушать.
Уолш слегка нахмурилась, терпеливо, однако недоуменно. Крылья ее трепетали.
– Я знаю, что обидел вас, и жалею об этом. Сумеете ли вы простить? Я хочу услышать все. Хочу понять, как это у вас получается.
Она молча смотрела на меня.
Я спросил:
– Как вы лжете о мире? И как убеждаете себя в собственной правоте? Как можно видеть всю правду, знать всю правду – и по-прежнему притворяться, будто это неважно? В чем секрет? В чем хитрость? В чем колдовство?
Лицо мое уже пылало от жара, но я подался вперед, надеясь, что идущее от нее сияние передаст и мне новое, меняющее все видение.
– Я стараюсь! Поверьте, я стараюсь! – Я отвел глаза, не находя слов, озадаченный ее необъяснимым присутствием. Тут накатила судорога; я не мог больше скрывать, что во мне стягивает кольца огромный змей-демон.
Я сказал:
– Но когда истина, нижний мир, ТВ… хватают вас за руки и стискивают… – Я поднял руку, желая пояснить, но она еще раньше непроизвольно стиснулась в кулак, – Как вы можете отворачиваться? Делать вид, что их нет? По-прежнему дурачить себя, будто вечно стоите над всем этим, тянете за ниточки, вечно правите миром?
Пот заливал глаза, мешал видеть. Я вытер его сжатым кулаком, рассмеялся.
– Когда каждая клетка, каждый долбаный атом вашего тела выжигает на коже: Все, что вы цените, чем дорожите, ради чего живете, – просто пена на поверхности вакуума глубиной десять в тридцать пятой, – как вы продолжаете лгать? Как закрываете глаза?
Я ждал ответа. Утешение, избавление было совсем близко. Я просительно вытянул руки.
Уолш тихо улыбнулась и вышла без единого слова.
Я проснулся рано утром, в поту. У меня снова был жар.
Майкл сидел подле кровати и что-то читал в ноутпаде. Из-под потолка шел рассеянный свет, но слова на экране горели ярче.
Я сказал:
– Сегодня я пытался стать всем, что я презираю. Но не сумел и этого.
Он отложил ноутпад и стал ждать, что я скажу дальше.
– Я погиб. Погиб окончательно.
Майкл взглянул на монитор, покачал головой.
– Вы скоро выкарабкаетесь. Через неделю не сможете даже вспомнить, как себя чувствовали.
– Я не про холеру. У меня было… – Я рассмеялся и чуть не вскрикнул от боли, – У меня было то, что «Мистическое возрождение» назвало бы духовным кризисом. И никого, к кому обратиться за утешением. Ни любимой, ни страны, ни народа. Ни религии, ни идеологии. Ничего.
Майкл сказал тихо: