Сале незаметно улыбнулась.
Ее вполне устраивала любая причина, в связи с которой милейший Стась не захочет тянуть до Купальской ночи с открытием «Багряных Врат».
– Еще что-то принес? – Женщина с наигранной озабоченностью уставилась на дядьку. – Выкладывай!
– Та Хведир же, говорю… В Полтаву ускакал, с челобитной. Валки на есаула Шмалька покинул и ускакал. Какой, говорит, из меня вояка, смех один и это… как его?.. дивное умов помраченье! Он, бурсачья его душа, иной раз как завернет, аж ухи пампухой скрутит! Намалевал бумагу и в Полтаву, разом с хлопцами и куренным батькой. Сказывал, первым делом полтавскому полковнику жаловаться будет на панский произвол; вторым макаром – на подворье самого владыки пойдет. Дескать, пущай велит попам предавать пана Мацапуру анафеме на веки вечные, за грехи тяжкие, как упыря, злодея кровавого, и за связь с лукавым, врагом рода человеческого! Хведир – он ученый, балабонит складно, глядишь, и уговорит владыку…
– Не слыхал, из Полтавы они навстречу к Логину не собирались? – внятно спросили из-за спины Сале.
Женщина обернулась.
В дверях, держась за наличник, стоял пан Юдка. «Поглянь, поглянь!.. – зашептались сердюки. – Белый, як крейда…» Действительно, выглядел надворный сотник ожившим мертвецом, но на ногах держался, не падал, и черные глаза на бледном лице Иегуды бен-Иосифа жили своей, яркой и страшной жизнью.
Дядька попятился, машинально крестясь.
– Та слыхал, пан Юдка, как не слыхать, – забормотал он, кланяясь. – Хведир на раде говорил: он в Полтаве задержится, а куренного батьку обратно пошлет, к Логину! Нехай сотник поспешает, если не хочет к родной дочке на поминки вместо свадьбы прибыть!
– Это, значит, дней десять, – раздумчиво протянул Юдка, плотнее запахивая на груди серый жупан. Было видно, что мороз сейчас беспокоит надворного сотника в последнюю очередь, и жест его скорее машинальный, символический. – А если гнать будет…
– Будет! – охотно подтвердил дядька. – Будет гнать-то! Дяченко-куренной – он в седле родился, в седле крестился, под ним аргамаки, что мухи, мрут!
– Значит, неделя, – бесцветно подытожил Юдка. – Вэй, не вовремя…
Сале кивнула, пряча радость глубоко-глубоко, туда, где ее не смог бы высмотреть черный взгляд консула, чудом восставшего из мертвых.
Чудом, Именами и стараниями Рудого Панька, румяного деда-словоблуда.
* * *
– …ну иди, иди ко мне, моя красавица! Гой-да, гой-да! Распрягайте, хлопцы, коней и ложитесь почивать… до Страшного Суда! Гой-да, гой-да…
Колено пана Станислава было толстым и твердым; как и все панское бедро. Оно мерно двигалось под Сале, боком сидящей сверху, будто и впрямь спина крестьянского тяжеловоза, вынуждая подпрыгивать с закаменевшей улыбкой. Совсем рядом поблескивали толстые стекла окуляр. Ни дать ни взять, добрый папаша шутит шутки с дочкой-переростком в домашней библиотеке, перед тем как взять со стеллажа фолиант, доверху набитый исключительно мудрыми мыслями о добродетели. Улыбайся, Куколка, улыбайся… и расслабься, чтоб тебя Тень Венца покрыла!
Слышишь!
– Ну что, пан Юдка, подложил нам с тобой писарчук свинью?! Ешь сало, не ешь, а придется! И турки хороши! – замирение, замирение, чтоб их всех Магометка по второму разу обрезал! Ладно… в полковничьей канцелярии у меня лапа есть. Славная лапа, волосатая, с золотыми цехинами в горсти, – жаль, у владыки полтавского свои лапы втрое волосатей! И зуб на пана Мацапуру-Коложанского… давний зуб, глазной. С дуплом. А ну как и впрямь анафему пропоет, старый пропойца? И тебе заодно, сотник надворный… Слышь, пан Юдка, быть тебе первым пейсатым, которого сам владыка с амвона анафеме предаст! Клянусь гербом Апданк! Все жидовство от радости взвоет! Шучу, шучу… гой-да, кони, снег топчите…
Тихо горела лампа зеленого стекла, бросая тени на горбоносое лицо Иегуды бен-Иосифа. По приказу пана сердюки втащили в библиотеку дощатый топчан и поставили у стены, под фамильным портретом, застелив малой периной и покрывалом вишневого атласа. Юдка долго сопротивлялся, возражал, что негоже ему бока пролеживать в присутствии мостивого пана; но Мацапура был неумолим. В итоге раненый консул волей-неволей лег, сам Мацапура вместо излюбленного кресла опустился на дубовый табурет; а Сале, исполняя просьбу неутомимого на выдумки Стася, вынуждена была присесть к нему на колено. И когда же он угомонится, прекратит забавляться дурацкими качалками?!
По всему выходило, что ой как нескоро.
– Ладно, будем поторапливаться. Не люблю, а будем… гой-да, гой-да, шибче, кони!.. Придется тебе, милочка, вторую ночь без меня коротать – я обратно в замок вернусь, дорожку к Вратам торить! Да по первому снежку дадим коням батожку… Ты не бойся, милочка, я без тебя стучаться не стану. Без тебя, да без пана Юдки с дюжиной сердючков (чуешь, Юдка?!), да без младенчика нашего славного! Гой-да, кони… А скажи-ка мне, милочка: что, твой князь за младенчика пану Мацапуре маеток отвалит?! Малый такой маеток, с курячий огузок, чтоб только хату поставить?
Сале кивнула – и чуть не прикусила язык: так сильно подбросило ее чужое колено.
– Венец из белой кости даст, не поскупится, – сказала она, приноравливаясь к новому ритму. – Верно говорю, даст…
– Из кости? Кость – это хорошо, это славно… чья хоть кость-то? Ну да там видно будет… значит, до Купальской ночи ждать не станем! Небось рада, моя красавица?.. не слезай, не слезай, дай старому Стасю поиграть всласть! Эй, пан Юдка, не помнишь, какие у нас большие праздники на носу?!
Влажные глаза консула смотрели в потолок. Сале осмелилась, пригляделась искоса, и ей показалось: там, в чудной глубине черноты, на самом донышке, по сей час теплится искорка негасимого изумления: «Я еще жив? почему? почему?!» Тонкие пальцы, которым не оружейную рукоять держать, а гусиное перо в чернильницу макать, задумчиво оглаживали рыжий пожар бороды.
– Праздники, пан Станислав? Да уж и не скажу так сразу… Месяц лютый, восьмой день? На той неделе был «Ту-би Шват Эрец-Исраэль», «Новый год деревьев», до месяца березня тихо, а там уже и «Пурим» рядом! «Амановы уши» печь надо, подарки голоте раздавать…
– Да что ты мне свои жидовские вечерницы в глаза тычешь?! Разлегся перед паном, сучий потрох, шутки дурацкие шутишь… Встать!
Словно норовистый жеребец брыкнул задом под Сале. Женщина отлетела к стене, чудом удержавшись на ногах, и больно ударилась плечом о край портретной рамы. Узкоплечий молодчик с картины сочувственно улыбнулся: «Терпи, Куколка, терпи, мне больше терпеть доводится – ты живая, а я вон какой…» Цепь с белым камнем оттягивала шею молодчика, напоминая больше не украшение – груз, навешенный палачами будущему утопленнику. Глубокий вдох, медленный, опустошающий выдох; и когда Сале ощутила себя готовой повернуться, за спиной миролюбиво прозвучало: