у кого есть шанс на нормальную жизнь. Я молчал по этим же причинам. Я знаю, что такое приют. И я знаю, что он делает с детьми…
Молчим долго. Светает. До расстрела остаётся не более получаса.
— Отпустить тебе грехи, сын мой? — спрашивает священник.
— Греха, за который меня сейчас расстреляют, на мне нет, — отвечаю.
— А остальной груз? — не отстаёт священник.
Весь груз, что есть — весь мой. Я сам должен ответить за него, не перекладывая на седую голову сидящего рядом деда. И я понесу это до самого конца. Недолго и осталось…
Старик снова вздыхает, и мне опять кажется, что он читает мои мысли.
— Ты не прав, — говорит он, — нельзя всегда быть одному. Позволь тебе помочь. Замолвить словечко…
Печально усмехаюсь.
— Я не могу тебе ни запретить, ни помешать… — отвечаю, а сам думаю: «Твоя, отец, молитва будет за мою душу единственной».
После тех-то газетных статей не думаю, что кто-то ещё вспомнит добрым словом! Хочу сказать, что мне уже всё равно, — но чувствую какое-то приятное спокойствие, почти умиротворение от мысли, что теперь кто-то ещё знает правду и верит мне.
Дед с кряхтением поднимается с пола, отряхивает сутану. Из маленького окошечка над головой льётся серый январский рассвет. Прохладная ладонь священника легонько касается моей головы, и он выходит в отворённую охранником дверь. Через двадцать минут в неё выхожу и я, но иду совсем другими коридорами и со связанными руками. Не сам иду — ведут, — почти тащат, вцепившись в предплечья, хоть я и не сопротивляюсь.
Меня выводят на закрытый задний двор, где уже стоят с карабинами наизготовку пятеро солдат. Стараюсь не смотреть на них, но всё равно краем глаза цепляю и замечаю, что они тоже стараются не смотреть мне в лицо. За расстрельной командой — ещё какие-то люди.
Подводят к стене. Кирпичи перед глазами забрызганы бурым. Под ногами желтеет едва припорошенный снегом мелкий песок, совсем такой же, как на побережье Траолии. Кажется, ещё чуть-чуть, и я услышу пронзительную песню чаек: до зубной боли скрипучую, как механизмы старого дирижабля; свободную, как свист морского ветра; такую прекрасную…
Но пахнет ружейной смазкой, железом и отсыревшей побелкой.
Расправляю плечи, насколько мне позволяют это связанные руки, поднимаю голову. Вот и всё.
Позади меня хлопает одинокий выстрел…
После расстрела
Первой моей мыслью было: «Какого кардана они не завязали мне глаза? И не огласили приговор?!» Второй: «Почему выстрел только один? И тот — мимо!» И только потом я сообразил, что у меня за спиной воцарилась неестественная тишина. В моей голове прозвучал знакомый голос: «Штепсель тебе в дроссель, Винтерсблад! Стоило на минуту отвернуться, и ты сразу во что-то вляпался!»
Оборачиваюсь, вижу спины расстрельной команды и затылки тех, кто стоит позади них. Лицом ко мне остались лишь двое. Те, на кого смотрят остальные. Трой Ортиз — высокий, невозмутимый, весь в чёрном, застёгнут на бронзовые пуговицы под самое горло. Стоит с ещё дымящимся револьвером в руке — это он стрелял в воздух. И Юна Тен.
— Освободите господина подполковника, — негромко произносит председатель совета, — все обвинения с него сняты.
— Но как же… — засуетился ответственный за казнь капрал.
Председатель повторил свою фразу слово в слово, только голос был уже громче и звучал так властно и бесстрастно, что капрал со всех ног бросился развязывать мне руки. Когда верёвка упала на песок, Ортиз кивнул мне, приглашая следовать за ним, и пошёл внутрь.
Пройдя по длинному коридору, он занял один из кабинетов, выставив за дверь его хозяина. Мы с Юной вошли следом. Я не видел её почти год, и Тень изменилась: в её косе стало больше белого, чем чёрного; правую часть лица ото лба до подбородка рассекал шрам, проходя через глаз, полностью закрытый бельмом. На её плечах — полковничьи погоны; две верхние пуговицы кителя расстёгнуты, и я вижу, что за пазухой Юны дремлет старая, растрёпанная Точка. Вспоминаю, что мой кот так и остался у Анны. Почему-то это меня сейчас занимает больше, чем собственное моё чудесное спасение, которое я, наверное, до конца ещё не осознаю.
Ортиз приглашает сесть. Какое-то время изучает меня своим проницательным, но непроницаемым взглядом. Кивает собственным мыслям.
— Тень поручилась за тебя головой, Винтерсблад, — с места в карьер начинает он, — отец Себастиан подтвердил твою невиновность.
— Так это был ваш шпион?
Голос мой звучит пресно, и я понимаю, что устал настолько сильно, что не в состоянии даже удивляться. Или радоваться. И уж тем более — бояться.
— Не шпион. Он мой исповедник. Человек, которому я полностью доверяю. Ты вляпался в густое дерьмо, Винтерсблад. Почему ты лгал под присягой?
Видимо, имеет в виду, почему я не рассказал правду о мальчишке.
— Потому что так было правильно, — отвечаю.
Язык едва ворочается, словно я пьян. Нечёткая комната медленно плывёт вокруг моего стула.
— Солгать под присягой — правильно? — удивление Ортиза выдают лишь поднятые брови; голос остаётся бесстрастным.
— В этом случае — да.
— А шантажировать фальшивомонетчиков вместо того, чтобы сдать их госбезопасности? Это правильно?
— Нет.
— Тогда почему ты так поступил?
— Потому что у меня не было выбора.
— Выбор есть всегда.
— Если между «плохо» и «очень плохо» — это выбор, то да, он у меня был. И я выбрал «плохо».
— Применительно к себе.
— Разумеется.
— В рамках страны у тебя был выбор поступить правильно или неправильно.
— Со всем уважением, — сил не хватает даже на усмешку, — рамки страны для меня слишком просторны.
Ортиз чуть склоняет голову набок и приподнимает бровь, словно делает какие-то выводы.
— Но для тебя всё едва не закончилось «очень плохо». Даже «слишком плохо». У тебя какая-то своя мораль, — задумчиво протягивает он, — и своя правда… Я хочу, чтобы ты работал на меня.
— В рамках страны? — сарказм не удаётся: