– Ух ты, – не видя, ответил Вербицкий, – действительно. А другие?
Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались – в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да "Англетерам"! Вот все, что от них осталось – не то даосы, не то альфонсы... вот они, вот! Потому я и с ними – не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку... Хотя они-то меня как раз держат за такого...
– Свеженькая, правда? – настойчиво допытывалась Евгения. На обложке сияла молодой улыбкой девочка лет шестнадцати, чистая, как первая страница тетрадки. Ветер трепал ее рыжеватые волосы, зашвырнул за плечико длинный конец пионерского галстука – она была настоящей, точно голубое небо над ее головой.
– Одну вожатую я трахал прямо в пионерской комнате, – сообщил Шир сбоку. – Среди горнов и знамен...
Ах, как сладко подойти и треснуть между глаз! Мышцы Вербицкого свернулись тугими винтами. Он уже видел свой кулак, врубающийся в переносье Широкова, слышал звук удара – и головенка смердящей гниды откинется назад, выломив острый, плохо пробритый кадык. Честный удар по настоящему врагу... Но он же сказал, наверное, правду. Мы честны, мы не станем больше лгать. Поэт, от поспешности давясь, хлебнул из пиалы и, держа ее у лица, забубнил, мужественно рубя слова и строки: "Ты плоть от плоти золотых лесов, ты плоть от плоти деревенской школы, ты плоть моя..." Господи, – ужаснулся Вербицкий, – что за бред? "Благослови звериный чистый зов..." Звериная чистота, думал Вербицкий. Да какой же степени нужно опоганить в себе все человеческое, чтобы мечтать о звериной естественности? Не о человечьей, моральной – о звериной, физиологической... Евгения восхищенно шевелила ресницами, Ляпа издевательски корчил лицо и курил так, будто хотел отравиться никотином, а потом привстал, оттопырив руку с окурком, и злорадно заорал явный экспромт: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, стреляли бы поэтов без разбора – с бедра, навскидку, ныне и всегда!" Шир, не задумываясь, с холодной ненавистью плеснул Ляпе из пиалы в лицо – тот едва успел заслониться рукой. Окурок захлебнулся, и сразу стало как-то темнее, но было видно, что Ляпишев, шипя матом, выковыривая горячий кофе из глаз, вырос над столом. Евгения с удовольствием завизжала. Вербицкий, хохоча примиряющим хохотом, ухватил Ляпишева за плечи и весело закричал школьное: "Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром так долбанет из-за сарая, что не поднимешься потом!" Ляпишев дергался, нехотя вырываясь, Вербицкий без напряжения держал. Чертов Косачев, думал он, разбередил душу. Из памяти высунулась та же дача девять лет назад – а за нею и вся лучезарная зима непрокуренных надежд. И он, Вербицкий, шел дарить журнал с первой повестью ее крестному отцу. Один этаж там был только, один гараж, а старик весел, бодр, отзывчив... и страстно работал.
– Почему мы так любим именно жестоких, именно равнодушных мужчин? – томно спросила Евгения, когда поэт победоносно дорубил свою ахинею. – Неверных, капризных...
Жестокость – атрибут силы, – немедленно отреагировал тот – Сила – то, что вы вечно обречены искать. Равнодушие, самовлюбленность, подлость, предательство – суть атрибуты силы. Душевность, искренность, верность – суть атрибуты слабости. Слабый несамостоятелен, ему нужно быть при ком-то, и чтобы его, в общем-то ни на что не способного, неинтересного и бесполезного, не гнали, он подкупает сильного, принося ему себя в жертву. Всякий, кто нарушает этот закон природы, обречен на одиночество, он выпадает из круговорота стихий Инь и Ян. Камасутра учит: наслаждениями мужчин являются причинение и владение, но женщины – терпение и отдавание...
А ведь эта дрянь иногда пишет приличные стихи. Уму непостижимо – дрянь пишет приличные стихи! Несправедливо! Ну да, как же, как же, гений и злодейство – вещи несовместные, слыхивали. Очень даже совместные, представьте! Да, но если б я не знал автора, я, как Вайсброд, время от времени восхищался бы... Вздор, я уж забыл, когда восхищался; души нет, а мозг лишь хладно анализирует: мастеровито; замысловато; неумело...
Запретная дверь вдруг распахнулась.
– Всем привет! – раздался веселый, звонкий голос, и Аля – раскрасневшаяся, с возбужденно сверкающими глазами – выступила из тьмы в колышущийся курной полусвет. Прекрасный брючный костюм безупречно сидел на ее безупречной фигуре.
– Не стой, не стой, давай к столу, подкрепись! – хлебосольно закудахтала Евгения. – А собеседник-то твой где?
Все дружно засмеялись. Аля подошла к столу, секунду постояла, выбирая место, и села рядом с Вербицким.
– Дрыхнет, – сообщила она, присматриваясь к тарелкам и бутылкам. – Я ему говорю: резвость, говорю, норма жизни, а он – брык.
– Ну до сердца-то хоть дошел? – с интересом спросил поэт.
– Не-а, – ответила Аля и хлопнула себя по животу. – Дай бог досюда... Валерик, милый, налей.
Общий смех. Аля засмеялась тоже; от нее несло жаром, как от печки. Вербицкий с силой укусил себя за верхнюю губу.
– Да ладно вам, – сказала Аля. – Неинтересно. Валерик, – она уставилась на Вербицкого пылающими, чуть туманными глазами, – ты меня прочитал?
– Что он с тобой сделал? – немедленно встрял поэт. Аля отмахнулась от него, как от мухи. Все опять засмеялись. Кроме профессора. Вербицкий сообразил, что профессор и раньше не смеялся.
– Конечно, прочитал, – пробормотал он. Ему неприятно было смотреть на Алю – на ее живое лицо, на запекшиеся, алые до вишневого губы. Ему казалось – это стыдно. Знаешь, Том... – Ты молодец, Алка. Но, прости, в подробностях – не сейчас.
– Как скажешь.
– Договоримся о встрече. Там есть о чем поговорить.
– А чего договариваться? Заезжай в любой вечер, как домой. Когда-то ты любил бывать у нас.
Любил, подумал Вербицкий. Сосунок, всех меривший по своей мерке, – думал, ты мне и впрямь рада. Как же! Я молодой, я талантливый, удачливый, людей люблю... Красавицу мне! Красавица и талант – какое сочетание может быть естественнее? Кто? Пу Сунлин. Вздор, красавицам доброта да талант нужны, как съеденный хлеб, – нужны им деньги, нужны знакомства в сферах, кубах и многомерных октаэдрах обслуживания. На твою валюту, пентюх, покупают теперь лишь часами нудящих о своей драгоценной персоне недоваренных интеллектуалок, у которых что душа, что грудь – все плоско...
Я оскорблен этим несуразным государством не только как гражданин, но стократ – как мужчина, потому что оно не только вырастило возможностью бесконтрольной власти двух-трех-пятерых Рашидовых, но отнимающим все силы, выматывающим душу скотским бытом, мало-мальски улучшить который можно единственно приближением к той или иной кормушке, поголовно сделало красавиц проститутками, пусть и разных сортов: от толкающихся при интуристах до толкающих в мужнину спину: "Вступай в партию, ученым секретарем назначат..."
Потом он ел и пил. Потом его развезло, как всех. Он прижал в углу Ляпу. Ляпа не понимал, чего Вербицкий хочет, и порывался бить морду, но не мог то ли вспомнить, то ли придумать, кому. Вербицкий домогался: "Почему я не сделал "Идиота"? Почему ты не сделал "Фауста"? Почему, Ляпа?"
В начале первого стали расходиться. На Шира натянули его супермодное пальто до пят, поверх поднятого воротника накрутили, как положено, многометровый яркий шарф; Евгения помогала поэту спускаться, Вербицкий помогал ей. Улицы были пустынны и чисты. Вербицкий жадно дышал, прокачивая целебное молоко белой ночи сквозь клоаку легких, а Евгения львицей металась поперек проспекта, отлавливая поэту такси. Поэт, откинувшись на стену, излагал кредо. Этот мир был не по нему, он не принимал мира и не шел на компромиссы. "Зеленый глаз", хрюкнув тормозами, остановился поодаль. Шофер высунулся, Евгения принялась что-то втолковывать ему, потом оглянулась и замахала руками, призывая. – "Ху-уй!" – заорал поэт и попытался гамлетовски запахнуться в суперпальто, но едва не упал. "Да помогите же ему!" – надрывалась Евгения. Вербицкий с нарочитой незаинтересованностью прогулялся мимо. Маленький профессор подсеменил, протягивая ручки, но поэт, рявкнув: "Кыш, пархатый!", завез ему локтем в лицо – только брызнули импортные очки с переменной светозащитой; если б Вербицкий не подхватил профессора, тот повалился бы, как сноп. Шофера будто всосали обратно в окошко, "Волга" тронулась. – "Стойте!!!" – отчаянно закричала Евгения и, обламываясь на каблучках, загребая руками воздух, бросилась вслед. Аля хохотала – всласть, до слез. Вайсброд белоснежным платком стирал текущую из носа кровь, Вербицкий продолжал его поддерживать, храня в другой руке профессорские очки, которые поднял с асфальта. Очки выдержали. Такси остановилось, Евгения, не сумев затормозить, с размаху врезалась в багажник. "Пусть подъедет!" – орал Широков. На Евгению жалко было смотреть – шофер, видно, тоже встал на принцип. Вербицкий плюнул с досады, бережно вставил очки профессору в лицо и, ухватив поэта сзади за шарф, поволок к машине. Поэт сипел и отбивался, меся руками воздух, потом попробовал лягнуть Вербицкого в пах, но потерял равновесие, упал мордой вперед и повис на шарфе. "Ты его задушишь!!" – истерически крикнула Евгения и рванулась к ним. Вербицкий, как азартный рыбак, подсек за шарф обеими руками, и поэт, уже собравшийся лечь на асфальт в знак протеста, выровнялся. Евгения подбежала. "Отпусти, слышишь?! – злобно прошипела она. – А ну, отпусти! Зверь!" Она подсунулась плечом под поэта. Поэт всхлипывал, хрипя и раздирая шарф на шее: "Сволочи... За что? Топчут... душат..." Евгения впихнула поэта в такси, влезла сама и захлопнула дверцу. – "Вербицкий! – заревел из уносящейся "Волги" поэт. – Я тебя зар-режу!" Вербицкий некоторое время стоял, глядя машине вслед, потом на нем кто-то повис, он обернулся, но сообразить ничего не успел. Ослепительно горячие губы расплавленным золотом хлынули ему в пересохший рот. Вербицкий замычал, отпихиваясь, его руки угодили в упругое и тоже горячее, и он понял, что это – Аля. В ужасе он забился из последних сил, и она, сжалившись, отступила. Чуть переведя дух, Вербицкий проверил языком нижнюю губу – нет, на месте. Аля ждала совсем близко, и Вербицкому захотелось вновь ощутить горячее и упругое, но он сказал себе строго: не валяй дурака. Аля это поняла. Страстная полуоткрытость ее губ неуловимо сменилась веселой товарищеской улыбкой.