На станции было свежо и пустынно, с грохотом утягивался в темноту тоннеля голубой поезд. Ай да старец, потрясенно думал Вербицкий. Ему, видите ли, у нас интересно... Однако забавными штучками они там занимаются, вдруг сообразил он, и хотел сказать об этом, но Аля его опередила:
– А вам не кажется, что ваши исследования безнравственны?
Вайсброд устало усмехнулся.
– Я ждал этого вопроса, Алла... э-э... Нет, не кажется.
– Но высшие эмоции, – пробормотал Вербицкий, – это же...
– Святая святых, – перебил профессор. – Но и святая святых зачастую нуждается в лечении. И необходимость лечения только увеличивается оттого, что это – святая святых.
Из тоннеля повалил шумный, рокочущий ветер. Теперь профессор почти кричал:
– Дефекты воспитания! Личные катастрофы! Длительное унижение! Наконец, случайное попадание в точки, где интерференционная картина на какой-то миг сложилась в патогенную подсадку! Разве человек сам виноват? Не виноват! Нуждается в помощи! Но – опасен! Как заразный больной! Величайшее несчастье, безысходное горе – неспособность к высоким чувствам! Мы вправе предположить теперь, что это – болезнь! Мы хотим ее лечить!
Пустой, сияющий изнутри поезд остановился, и они вошли в мягко раздвинувшиеся двери.
– До этого еще далеко, признаюсь. Мы очень, очень многого не знаем...
– Вы совсем потеряли чувство меры, – повышая голос, в грохоте вновь помчавшегося поезда сказал Вербицкий. – Не вы лично, Эммануил Борисович, а вообще. Вот вы произнесли: святая святых. Но вы совершенно не понимаете, что эти слова значат. У вас не осталось святого. Свято лишь препарирование. Вы ничего не хотите знать, кроме него, а про такую высшую эмоцию, как совесть, и думать забыли!
– В вас говорит эгоизм, – мягко и почти неслышно ответил Вайсброд. – Исследование душ вы считаете своей монополией.
– Это в вас говорит эгоизм! – закричал Вербицкий. – Вы разрушили человека на лейкоциты и биотоки, и человек перестал существовать. Любое надругательство над ним оправданно, поскольку выглядит надругательством лишь над какими-то лейкоцитами. А человек един, нерасчленим и – каждый – бесконечно ценен! Искусственно привносить что-то средненормальное в индивидуальность есть преступление!
– Это не так.
– Это так!
– Грипп есть особенность гриппующего, Валерий Аркадьевич, но она мало чем увеличивает его творческую самобытность. Слепота тоже индивидуальная особенность слепого, но ни один слепой еще не отказался лишиться ее из боязни лишиться индивидуальности. Больных нужно лечить!
– Нужно! – закричал Вербицкий. – Опять это слово! Мы все забыли слово "важно", помним только "нужно"! Но от слова "важно" происходит слово "уважение". Уважать – значит, считать для себя важным то, что другой человек думает, чувствует, делает, хочет, а от "нужно" даже нет слова, обозначающего отношение! "Унужать". Это же почти "унижать"! "Старик, ты мне нужен"! Значит, мне нужно от тебя то-то и то-то, а сам по себе катись ты ко всем чертям. Мы разучились уважать друг друга целиком, потому что нам друг от друга всегда лишь нужно что-то! Нужно строить БАМ – даешь! Построил – живи как знаешь. Нужно врезать по культу – даешь "Один день..." Не нужно – выметайся!
– Помилуйте! Все это так, это и есть синдром длительного унижения, и его тоже нужно лечить! Но сейчас-то речь о другом! Вот пример, хорошо. Простите, если я покажусь вам бестактным, но вы сами именно таким образом заострили вопрос. Возьмем эротический уровень. Бывают люди, у которых он не выражен или замкнут внутрь, и резонансов практически не возникает, – так, блеклый случайный зацеп. Бывает, что при богатой эмоциональной жизни, развернутой в мир, уровень интенсивен и широк, это неизбежно приводит к возникновению одного или даже нескольких чрезвычайно мощных и чрезвычайно устойчивых резонансов. Таков Симагин, по-моему. Но вот иной пример – Алла... э-э... Судя по тому, что я слышал – уровень редкостной интенсивности и концентрации. Лезвие – это термин, не метафора. Отсюда резонансы поразительной силы.
– Мечта поэта, – с неожиданным даже для себя раздражением съязвил Вербицкий.
– Мечта кого угодно, – одернул его Вайсброд. – Но – плывет! Откуда такая беда? Что сломано, когда? Пока мы не знаем. Но разве не хотели бы вы... не хотели бы... – он замолчал, вдруг потерявшись. Аля с помертвевшим лицом смотрела на свое темное отражение, летящее вместе со стеклом поверх тьмы, прорываемой слепящими взмахами ламп. Потом очнулась.
– Следующая – моя, – сообщила она. – Валерик, неужели не проводишь даже?
– Да нет, Аль. У меня действительно завтра трудный день.
– Поздно ведь. Одной идти почти километр, – лукаво пожаловалась она. – Меня же ограбят. Или изнасилуют.
– Ну, этому ты будешь только рада, – улыбнулся Вербицкий. Ему было приятно, что она его просит, но идти он не хотел.
И еще ему было приятно, что разговор стал нормальным. То, о чем рассказывал Вайсброд, было слишком чудовищным. Слишком было больно. Каким-то дьявольским чутьем разгадав рану Вербицкого, он всяким словом нарочито и злорадно проворачивал торчащий в ней зазубренный нож. Аля весело рассмеялась.
– И то! Что мне сделается. Пойду, – она тепло покосилась на Вайсброда, – поплаваю резонансом.
Профессор покраснел и вдруг, пошатываясь от того, что поезд тормозил, неловко поцеловал ей руку.
– Вы мужественная женщина, – выдавил он. Вербицкий удивленно смотрел на них. Аля опять засмеялась и с изумительной грацией молниеносно поцеловала сморщенную стариковскую лапку, которую Вайсброд, опешив, не успел отдернуть. Двери с мягким шипением разъехались, и, продолжая улыбаться, Аля легко скользнула на перрон. Цокая по пустому, гулко шуршащему залу, она пошла прочь – не спеша, не оглядываясь, ослепительно женственная и безукоризненно элегантная.
Поезд помчался с грохотом – снова все смахнул тоннель.
– Что это на вас нашло, Эммануил Борисович? – спросил Вербицкий. Профессор отвернулся наконец от закрытой двери, за которой мчались черные стены и провода.
– Она же очень несчастна, – сказал он.
– Алка? – изумился Вербицкий, а потом захохотал. – Да ну вас! Она самый жизнерадостный человек, какого я знаю!
Вайсброд пожал плечами.
– Странно, – проговорил он. – Вы же писатель... Сейчас моя остановка.
Рассказать ему, скольких эта мужественная перекалечила, подумал Вербицкий. Скольких славных, одаренных мужиков перессорила, гоняясь то за одним, то за другим, а потом в катарсисе самоотдачи рассказывая жалобно каждому про всех. На годы перессорила, если не навечно... Этот малохольный ответит: что ж поделаешь, четная диссипация, плавающий резонанс... будем лечить... Пошел к черту.
– А мне до упора, – сказал Вербицкий.
Поутру Вербицкий хмуро сидел над заезженной своей "Эрикой", выдавливая на бумагу серый, сухой текст, шуршащий, как шелуха, и думал: скучно; и вспоминал, как Косачев некогда добродушно высмеивал его: "Вдохновение? А, ну как же, как же! В форточку влетела муза и, вцепившись в люстру, забренькала на арфе. Литератор Косачев, роняя шкафы, ринулся к машинке. Муза смолкла и хитро прищурилась. Литератор Косачев опустился на ковер и, уныло подперев голову кулаком, замер в ожидании. Так, что ли, вы это представляли? Смешной вы мальчик".
К одиннадцати – это и была та якобы встреча, о которой он вскользь упомянул, открещиваясь от Али – он помчался в Литфонд поклянчить бумаги; это было до тошноты унизительно, но в итоге удалось набить полный портфель, а Вербицкий любил хорошую белую бумагу, на ней даже писалось легче. Чуть-чуть.
То и дело перекидывая из руки в руку тяжеленный портфель, сильно смахивающий на готовый загореться от первой же искры цеппелин, Вербицкий махнул в издательство – там, как на оборонном заводе, все было индустриально, никакой литературщины: пропускной режим, милиционер у лестницы, осоловев, блюл литературнопублицистические секреты; приглушенный стрекот машинок за дверьми, страшно озабоченные бегают взад-вперед люди с какими-то бланками, у окон курят, в кабинетах покрикивают... Атмосфера была донельзя деловой, поэтому ни черта не делалось: зав еще не смотрел, когда посмотрит – вопрос; позвоните в начале августа; нет, лучше в середине; к сентябрю. Есть ряд замечаний. На замечания-то Вербицкий плевал – он их любил, это только по молодости лет он горячился и ругался из-за каждого слова, однажды даже забрал почти принятую рукопись из-за явного, как он теперь понимал, пустяка – концовку требовали другую; на освободившийся листаж тут же юркнул закадыка Ляпишев. Теперь отработку замечаний Вербицкий считал едва ли не самой интересной и значимой частью своего дела: обыграть и себя, и всех в эти дьявольские шахматы, сказать не посвоему, но свое, как угодно, шиворот-навыворот, чтоб ни одна собака не раскусила, но – свое! Все чаще Вербицкому приходило в голову, что возникает некая новая эстетика, согласно которой левое ухо надлежит чесать непременно правой рукой, и всякая попытка называть вещи своими именами воспринимается как неумелость, торчит из страницы, как голая задница: и неприлично, и некрасиво, и смысла нет... Не исповедь, не проповедь – шарада, шизоидная текстологическая игра. Что ж, почешем правой.