— Войдите, — ответила девушка; он вошел, и комната поразила его; он даже не сразу увидел саму Гермиону — она сидела на кровати в позе недо-лотоса, в оранжевой фланелевой с жирафами пижаме; ужасно милая; и опять читала.
— Привет, это я, извини, не помешал? Как у тебя… сказочно, лавка чудес, словно ты продаешь талисманы, — потолок был в звездах из фольги, раскрашен мерцающей темно-синей краской, казалось, там и вправду космос — глубинный, завораживающий, вот-вот ноги оторвутся от земли и тело поплывет в невесомости, словно в лучшем за жизнь танце; шторы и балдахин над кроватью, из разноцветных тканей, спускались на пол, лежали на нем складками, гигантскими шлейфами, среди складок таились гирлянды, колокольчики, мишура новогодняя, бумажные цветы, нити с нанизанными на них бисером, камешками, блестками; и между стенами натянуты нити, на них что-то висело, сверкало, кружилось, звенело, шуршало, сияло, все ее поделки, безделушки, игрушки, картинки.
— Комната Хаула из мультика, я знаю, — сказала она, — нет, не помешал, я как раз читаю очередную книжку про поделки — из стекла цветного…
— Ты уже сама можешь, наверное, писать такие книжки.
— А я и пишу, правда-правда, фотографирую свои поделки для иллюстраций; она будет клевая — для мам и маленьких детишек — всякие штуки из глины, бумаги, теста; для маленьких детей таких пособий почти не написано…
— Здорово. Ты такая… талантливая — столько всего умеешь: рисовать, придумывать истории, готовить.
Гермиона наклонила голову набок — как Суок из еще одной сказки, не засмеялась, но улыбнулась лукаво, прищурилась.
— Какой ты странный, Эдмунд, ты либо хитрый, либо простодушный, но мне кажется, ни то, ни другое. Извини, что так театрально, но что тебе от меня нужно?
Он все еще стоял у двери приоткрытой, в которую, наверное, рано-рано утром приходит Сэр Персиваль, запрыгивает к ней на кровать, в лавандовое белье, устраивается на груди, тыкается в руку — погладь, она гладит сквозь сон, потом кот переходит в ноги, ищет складки поудобнее и зарывается в свой пушистый рыжий хвост носом — к холодам; а ей приятно-тяжело и тепло от него; «почему у меня всего этого нет? почему я не талантливая хорошенькая девочка? почему я не могу жить в дивной комнате, забитой вещами, сокровищами, понятными только мне одному: старое пианино с витиеватыми подсвечниками, красивые подарочные коробки, куда можно складывать коллекцию открыток с домиками, медвежатами, маяками или с шедеврами живописи, пушистый — аж до лодыжек ворс — белый ковер, красная лампа в форме губ Мэй Уэст, — почему я должен быть Эдмундом Сеттерфилдом? бесконечно одиноким…» Он прошел и сел к ней на кровать — теплую, мягкую, нашел рукой ее затылок, зарылся в чудесные, ароматные, как у куртизанки в Древнем Риме, густые нежные волосы и поцеловал в губы — неловко, потому что она сразу же начала сопротивляться; он надавил на ее губы своими, чтобы разомкнуть, она уперлась коленкой ему в грудь, толкнула сильно, он упал на кровать, и тут она размахнулась и ударила в лицо, прямо в нос, да так больно, что от боли Эдмунд на секунду потерял сознание, сполз в складки балдахина на пол, зажимая хлынувшую кровь; Гермиона испугалась.
— Эдмунд, ты жив? — спрыгнула с кровати рядом, схватила за плечи. — Что там?
Он убрал ладони от лица; «уфф, — сказала она, — ужас, погоди, я сейчас», побежала в свою ванную, загремела там шкафчиком, стеклом, принесла вату и спирт, от запаха ему стало дурно, он закашлялся, чтобы не затошнило; «ну дай продезинфицирую» «я лучше просто умоюсь»; он побрел в ванную; такая маленькая, просто кукольная, вся розовая, большое зеркало, в ее рост, на двери; «точно, — подумал он, — в комнате же ни одного зеркала, она открывает дверь и смотрится»; кровь все еще текла, и он закапал себе рубашку, джинсы; боль была как предмет, который очень хочется переставить — свет загораживает; Гермиона же смотрела в зеркало на двери, как он умывается, тонкий, стройный, невозможно красивый в этой своей белой рубашке, в джинсах, точно по бедрам, восхитительным, будто не тело, а самолет в разгоне, сейчас взлетит, Говард Хьюз сжимает пальцы на штурвале, — и до сих пор ощущала его руку на своем затылке, уверенную, твердую, не мальчишескую вовсе — мужскую; и губы — нежные, как чизкейк с малиной и ежевикой, горьковато-сладкие; словно кто-то услышал на небе ее желания: пусть он найдется, придет, красивый такой, трагичный; и он пришел — увидел, что она совсем еще девочка, и ему нежно и грустно — чем эта девочка может ему помочь? Вот если бы она была взрослой, невозможно красивой, одинокой, жила бы одна в большом красивом доме, полном комнат с разной обстановкой: комната только с двумя креслами у камина, комната, в которой только картины или книги, диванчик красный вельветовый посредине, чтобы сидеть и любоваться часами, комната с плетеной мебелью, в корзине — вышивание; и так бесконечно — можно отправиться в путешествие со свечой в руке однажды ночью; была бы писательницей, сочиняла истории, похожие на сказки, фантастику, для девушек и детей; или оперной певицей, сопрано, в большом театре, любила бы Перголезе и Пуччини, люди приезжали бы издалека специально на «Богему» с ней; а девочка, с дедушкой и котом, со стеклянным магазином, — зачем ему?
— Ричи, — позвала она в зеркало, он уже прекратил умываться, нашел полотенце — розовое, с атласной лентой по краю, вытерся, осмотрел — нет ли крови; не услышал. — Эдмунд…
— Мм, — отозвался.
— Ты как? В порядке? Извини, я не хотела ударить тебя так сильно…
— Это ты извини, я подонок, мне не место в твоем доме, я просто ужасен. Я сейчас такси вызову, уберусь; извини, что я такой, что мы познакомились… ты меня больше не увидишь, вот, я обещаю. Ты только не подавай на меня в суд за приставания, ты все равно проиграешь, каждый меня поймет, даже судья, просто ты слишком красива, — кровь опять пошла, — черт, — он включил воду и сунул нос под ледяную струю.
— Какой ты смешной, — она зашла в ванную, погладила его по мокрым черным волосам. — А ты богатый? Чтобы в суд на тебя подавать — есть что отсуживать?
— Да, я богатый, — он фыркал, чтобы было чем дышать. — А тебе что-то нужно?
— Ой, ну я же ужасная, ужасная растратчица, я бы накупила себе платьев, туфелек всяких, книг, дисков, посуды, цветов, картин; и поехала бы в Африку, чтоб с джипом, фотоаппаратом классным, завела бы фонд, чтобы помогать кому-нибудь там — зверям, или детям, или лесам Амазонки…
— Ну, хочешь, завтра пойдем по магазинам. Мне вот нужна новая белая рубашка.
— Я завтра в школе учусь, это ты болеешь гриппом.
— А я тебя заразил.
— Дедушка не рассердится, если я пропущу пару дней в школе, я хорошо учусь, и он мне доверяет; даже если буду по магазинам ходить…
— Здорово тебе, — он запрокинул голову, она взяла его за плечи и довела до своей кровати; «не надо, — говорил он, — я пойду к себе»; «ложись, — сказала она, — спи»; поправила подушки, чтобы голова лежала низко, села рядом, стала читать вслух книжку про поделки из стекла, и он под ее голос заснул; ему снилось, будто он в огромном восточном городе, где полно паломников, верблюдов, продавцов в полосатых халатах, чалмах, предлагающих воду со льдом, жара, шум, рынок, где все продают с криком, спором, и деньги — монеты; всюду фрукты, украшения, ковры; Эдмунд никак не может понять — Средневековье это или наше время; и тут видит свое отражение; лавка зеркал — думает, но потом отражение делает то, чего не делал он: покупает цветы, улыбается, пьет воду; Эдмунд подходит ближе и видит, что это не отражение, а взрослый мужчина, но такой тонкий, худой даже, хрупкий, с синевой под глазами и щеками впалыми, оттого и похож по-прежнему на подростка, глаза у него, нос, губы, подбородок, как у Эдмунда. И тут он тоже замечает Эдмунда, даже щурится, чтобы рассмотреть получше, поднимает брови — он тоже понял, что они невероятно похожи, — машет рукой: подойди, мол; Эдмунд подходит и чувствует запах цветов — это розы, много роз, алых, бордовых, малиновых, вишневых, гранатовых, пурпурных, багряных, — впервые чувствует во сне запах; мужчина наклоняется через букет и шепчет ему на ухо, а дыхание у него теплое, свежее, как если бы он только что пил апельсиновый сок, и волосы на виске Эдмунда трепещут; голос хрипловатый, будто он курит только крепкие сигареты, и бархатный, звучный, как у диджея ночной радиостанции: «скажи ей, что я не умер»…
— Кто это был? — спросил Кристиан.
— Ричи Джеймс Эдвардс, — ответил Эдмунд. — Парень из группы Manic Street Preachers. Тоже брит-поп; он был у них гитаристом и главным поэтом, красивый такой парень; он исчез — страдал долго депрессией, болел, резал себе руки, пил алкоголь; потом вроде выздоровел, вернулся домой; утром к нему пришел кто-то из друзей, звонил, стучался — Ричи не открыл; взломали дверь, памятуя о его привычке самоубиваться; но в квартире никого не было, а документы, деньги, вещи были на месте; машину нашли где-то брошенной, возле моста, где все прыгают от несчастной любви, но тела не нашли; дали объявления во все газеты и на телеканалы, но он так нигде и не объявился. Официально он считается мертвым — уже прошло положенное количество лет; но Manic Street Preachers все еще верят, что он жив, и даже организовали ему счет в банке, куда идут все ему положенные отчисления… Как-то я плохо рассказал эту историю — на самом деле она трагична, и романтична, и безнадежна, как история Гаспара Хаузера.