— Здравствуй, — голос его был как опера Масканьи — что-то абсолютно восхитительное, как горячий шоколад и звездное небо, — как тебе мой мост? Или ты все равно не веришь и видишь другое?
— Я не ясновидящая, — сказала она; лицо у нее было тонкое и строгое, словно она не улыбалась никогда; словно всю жизнь ей приходилось воевать и судить; только крыльев ей не хватало за спиной, огромных, сверкающих, точно снег.
— Какое счастье, что ты есть, что я тебя не придумал и что ты не порождение тумана, — он снял пальто и накинул ей на плечи, — ты пообедаешь со мной?
— Где?
— Где захочешь. Только здесь, на Краю, пикник не получится: теперь здесь толпы народа…
— Теперь здесь строят мост. Как корабль. Как новый город.
— Да, — он обнял ее, будто они помолвлены, и поцеловал в макушку, и ей стало тепло, — его будут строить все время, растить — ночью станут светить прожектора; извини меня, я разрушил твой мир…
— У меня есть еще много интересного в шкатулке, — ответила она и взяла его за руку; и повела — по городу, по своей улице, показала церковь Святого Себастьяна, он улыбнулся, вспомнив, что она сразу назвала его святым; показала кафе «Звездная пыль», потом свой дом — он был трехэтажным, с красной крышей, с узкими стрельчатыми окнами с красивыми ставнями, с картинки — средневековый чешский городок; и по краям, вместо углов, башни; «похоже на мой дом, — сказал Эрик, — люблю башни: они меня вдохновляют, кажутся воротами в другие миры» «моей маме тоже нравится; у нее круглая комната, и в ней необыкновенно много света — ей нужно, она вышивает золотом»; они вошли в квартиру — было тихо, только голоса с улицы; Берилл постучала в дверь круглой комнаты: «мама, ты будешь есть?» — никто не ответил; Берилл открыла дверь: в вышивальной Сибиллы не оказалось, она спала в своей спальне; Берилл запустила Эрика в круглую комнату и показала ему гобелен.
— Я его видел, — сказал Эрик удивленно, — я был в часовне, где висел этот гобелен; совсем маленьким мама возила меня по всяким святым местам, где есть вещи Девы; потому что мне все время снились плохие сны… я помню его… он ужасно выглядел, а теперь как новый… словно его только сейчас делают…
— Тебе нужен был мишка-засыпайка, чтобы сны не снились плохие.
— А что это?
— Плюшевый мишка в ночном колпаке и с подушкой в лапах… я тебе сошью… — она погладила его по волосам, черным и таким нежным, что хотелось пропускать сквозь пальцы, как фасоль, крупу; некоторые так делают, потому что пальцы чувствительные, от удовольствия можно даже потерять рассудок; Берилл закусила себе губы, а он даже не заметил, улыбнулся только на прикосновение. Потом она привела его на кухню: круглый стол, плетеная лампа над ним, вместо табуреток и стульев — кресла, черные, бархатные, потертые; сварила какао, достала из холодильника салат из курицы, винограда, кукурузы, зелени, оливок, грецких орехов и подогрела тефтельки и пирог с яблоками, мандаринами и сахарной пудрой — это они уже сами с Сибиллой пекли, по бабушкиному рецепту; посуда вся была глиняная или деревянная, дорогая, а кастрюли — стеклянные, только чайник обычный — зеркальный, со свистком; Эрик рассматривал квартиру — очень простую и очень уютную, в которой можно прожить всю жизнь, никуда не уезжая: много ламп, будто их кто-то коллекционировал, много старинной мебели, за которую в столичных антикварных лавках дрались бы, а здесь в ней жили — везде небрежно лежали расшитые подушки, одежда; в настоящем вольтеровском кресле в гостиной спала пушистая белая кошка; «соседская, — сказала Берилл, — но соседи уехали недавно в Большой город как раз накануне, когда он погас… и бросили ее; мы ее забрали; она всегда нас очень любила, родила в прошлом году в этом кресле семь котят», стол эпохи Людовика XIV был весь в пятнах от горячих кружек и тарелок; и всюду книги — стопки книг — самых разных: романы английские, альбомы по искусству, мемуары и автобиографии, пьесы и трактаты, сказки и фантастика; несколько старинных, в коже с тиснением, с потемневшими золотыми уголками, и все на старофранцузском и провансальском; «это месье де Мондевиля, про танцы»; Берилл села и поставила босые грязные ноги на одну из стопок для удобства; Эрик ел и смотрел на эти ее ноги, изящные, маленькие, как у японки; когда он допил какао, Берилл опять взяла его за руку — Эрик чувствовал себя Алисой в стране Чудес; она показала ему свою комнату, тоже в книгах, старинную кровать с балдахином — это «прапрапрапрабабушкина»; а потом подошла к узкой и высокой, в ее рост, картине: святой Себастьян в окровавленных доспехах, черная прядь волос на глаза, розовые губы — Киллиан Мерфи из «Ветра, что качает вереск»; что-то нажала, что-то щелкнуло — картина оказалась потайной дверью — а за ней притаилась еще одна комната, маленькая, вся в шкафах — резных, черных, розовых, золотистых, красных; на полу лежал мягкий черный ковер, словно земля в лесу, и воздух здесь был сухой, мягкий, и лампа на цепочках, круглая, неяркая, точно вечер.
— Что это?
— Хранилище, — Берилл стала открывать дверцы шкафов: везде лежали ткани, кружева, золото, серебро, жемчуг и топазы для вышивания; все сверкало и переливалось, будто сокровищница дракона. Она распахнула руки, словно хотела обнять это все. — Красиво?
— Невероятно; это и есть твоя шкатулка?
— Одна из, — Берилл вытянула с полки кружевную белую ткань, прошитую серебром. — Она кажется жесткой из-за серебряных нитей, но потрогай — сама нежность, — Эрик коснулся материи.
— Правда, как трава летом, ночью.
— Это я купила — я мечтала о ней ужасно долго; отреставрировала один гобелен, не такой сложный, как этот, с Успением; этот старый, а тот был просто в копоти от свечей; и меньше намного, с флаг величиной; на гобелене был Иисус — подросток, таких изображений очень мало в мире; он смотрел прямо на меня, пока я чистила нитки, и улыбался: он держал в руках книгу, будто оторвался на мгновение взглянуть на меня, через века, через Вселенную, на самом интересном месте; приключенческая, наверное, книжка, про каких-нибудь пиратов, ведь тогда уже существовали пираты; он был рыжий, кареглазый, красивый, как один из братьев Фелпс; это были мои первые деньги — за гобелен; и я купила себе книг и эту ткань.
— Ты хочешь сшить себе платье?
Она схватилась за голову.
— Ты что, нет, конечно! Это же святотатство.
— А что с ней делать?
— Танцевать, смотреть, накидывать на плечи, лежать, трогать, — она вытащила весь отрез и положила на ковер; и стала кружиться в этой крошечной комнатке, будто под снегом, и вытаскивала еще и еще ткани: дорогой муар, крепы, тафта, бархат шанжан, ткани гофре, гипюры, шелк-крэш и бархат-деворе, жаккарды с вытканными рисунками — разноцветные, переливающиеся, целый ворох; вальсировала с ними, бросала их на ковер и потом упала сверху, как в стог сена; и постучала ладонью рядом — ложись, мол; Эрик улыбался и смотрел на нее сверху.
— Ты совсем еще девчонка, и я тебя совсем не знаю. Я даже не знаю, как тебя зовут.
И он был такой красивый, такой безупречный: прямой нос, твердый подбородок, завитки волос возле ушей и шеи, и щетина эта идеальная, фотографическая, и зеленые глаза с блестками, казавшиеся в сумраке комнаты совсем черными, и ресницы, густые, как листва, изогнутые, и влажные красивые губы, будто с картины прерафаэлитов, — что у нее заболело все тело, словно она протанцевала всю ночь во сне; он вздохнул и лег рядом, посмотрел ей в глаза.
— Меня зовут Берилл, — сказала она, и он увидел ее имя — сверкающее, как ее сокровища; взяла его лицо в ладони: щеки у него были колючие, но это оказалось фантастически приятно, будто гладить молодой кедр; и поцеловала его; она совершенно не знала, как это делается, только в книжках читала; и ей понравилось, какие нежные у него губы, как у нее самой — когда она смотрела на себя в зеркало, после ванны, и трогала свое лицо, представляя, что это кто-то другой, и тело болело вот так же, как сейчас. Потом у нее закончился воздух, и она отстранилась.
— И целоваться ты не умеешь, — пробормотал он. — Берилл… драгоценный камень, — и погладил ее по волосам, нежным, совсем невесомым. — Я очень боюсь тебя, Берилл, я не знал, что ты здесь есть, в этом городе, и не знаю, что мне делать теперь. Мое сердце думает сейчас совсем не о мосте, не о людях, что, быть может, умирают там, в том городе, до которого не достучаться, не дозвониться, а о тебе… босой девочке, которая не говорит ни с кем, только со мной…
— И с мамой, — сказала она. — Это несправедливо, ты знаешь все обо мне, а я о тебе — ничего. Расскажи. Какой твой любимый цвет? Что ты читал в детстве? Что пьешь утром: чай, кофе, или какао, или горячее молоко?
Эрик подумал, что Берилл права: она привела его к себе домой, показала эту комнату, как дети показывают коллекцию фантиков; все равно осталась такой же загадкой, как пламя свечи, — но стал рассказывать: его любимый цвет — красный; а по утрам он пьет горячий белый шоколад с корицей — он всегда его заказывал в одной маленькой кофейне в одном портовом городе, где все время шел дождь, разноцветный от маяка высоко на горе, который светил красным, синим, желтым и зеленым, как новогодняя гирлянда; Эрик купил потом себе кофемашину с хорошим капучинатором — рецепт простой: кипятишь молоко с плиткой воздушного белого шоколада; «так что почти молоко»; обычно он наливает его в тамблер от «Старбакса», коричневый, с золотистой русалкой, и пьет по дороге на работу, обдумывая тонкости, либо в парке гуляя, когда нет работы, — он живет в Лондоне, и рядом с его домом большой красивый парк, он собирает листья осенью, сушит в Диккенсе, раскрашивает потом золотой краской; он сын известного иллюзиониста и супермодели; мама сейчас второй раз замужем, у нее от этого брака ребенок, тоже мальчик, очень миловидный, и она всюду с ним фотографируется, даже снялась с ним в рекламе детского питания; а Эрик в детстве был в отца — смуглый, замкнутый, выразительный, но некрасивый; поэтому он мало интересовал ее; он рос на гастролях отца, с огромной труппой, в том числе с инженерной бригадой, которую возглавлял, собственно, его дядя, брат отца, старший, седой с подросткового возраста — пошел на спор с девушкой на кладбище ночью и увидел там убийство и поседел; дядя был гениальным конструктором и изобретателем, научил Эрика всему, что знал, и самому главному — вдохновению…