— Я понимаю, что вы по совести не можете быть официальным, нанятым государственным защитником, но ведь никто не помешает вам стать частным адвокатом с лицензией и брать плату за свои услуги. Вы же пожизненный член адвокатской корпорации и не имеете права выходить из нее, пока можете приносить пользу. Как бы ваши коллеги здесь и в британской диаспоре не решили, что вы… уклоняетесь.
— Мои гипотетические подзащитные небогаты, гонорар с редкого возьмешь, а вот пенсии я точно лишусь — как частный практик.
— Братья… простите, собратья ваши достаточно богаты, чтобы оплатить вам издержки и помочь информацией и авторитетом. И здесь, и за рубежом. Я слышала, что здешние ваши коллеги внутри своих иннов… как это будет по-эдински — страт? коллегий?…могут обеспечить не худшую охрану, чем по классической программе защиты свидетеля — хотя по внешнему виду нипочем не скажешь, что они блюдут справедливость меньше равновесности.
«Она нарочито проговаривается в отдельных терминах: откуда-то знает о Братстве Зеркала, которое здесь, в Эдине, ушло в глубокое подполье? — подумал он. — Вон и Эррат решила так же».
— Вы слишком молоды, чтобы заниматься дешевыми провокациями.
— Тем более, что они вовсе не мое амплуа. Я только говорю людям: делайте что должно, а все остальное приложится вам.
— Чтобы жить так, нужна отвага особого качества.
— Да. Но ведь сказано: «Совершенная любовь изгоняет страх. Боящийся несовершен в любви», — она отняла руки от чашечки, которой играла во время разговора, и выложила их на столешницу. Ее кольцо было — старинный силт с виноградной лозой, какие раньше Оддисена вручала как символ защиты или, если внутри был камень, — власти. Слишком тяжелое для полудетских пальцев.
— Красивый перстень. Виноградная лоза — символ Иудеи. И христианства. И…
— Да. Очень многозначный символ.
Помолчали.
— Что у вас могли быть контакты с зарубежной частью корпорации, я догадываюсь. Но вы бы открыли свое кольцо для верности.
— Керг, милый, я ведь не приказываю от имени кого-то там или своего силта, а прошу. Кто-то из ваших должен первый покатить камень с горы. Лучше, если на это пойдет такой влиятельный и такой более или менее неуязвимый человек, как вы.
— А если я решусь…
— Тогда от меня вы получите сведения о том, насколько безопасно брать то или иное «кэлангистское» дело, и кое-какие материалы для защиты. Мы с дядюшкой Лоном… Ну, в общем, может так обернуться, что и я сама запишусь к вам в клиенты, и кое-кто повыше.
И они облегченно рассмеялись под шелест дождя, который мёл по тротуарам, горстями холодных капель швырял в окно и всё же ничего не мог поделать с упрямым и сокровенным теплом человеческой жизни.
Бусина двенадцатая. Альмандин
Денгиль был верен договору, который негласно заключили между собою обе путешествующие стороны. О политике — ни словечка. Но когда они прошли через оцепление не ее, а его именем, Та-Эль поняла: у него везде свои люди, свои знаки и кольца. Сам он носил перстень со щитом, оплетенным виноградной лозой, какого ни у кого не было. Может быть, он и от диких банд его защищал — или бандиты вообще существовали в воображении ее начальства? Та-Эль вспоминала: как-то кавалеристы друга, отчасти чтоб побаловаться, но и по некоей необходимости (с мясом в их армии было туго) прирезали двух отбившихся овец. Казалось, что отары у местных несчитаные. Керт, узнав, долго и нудно ругался — ей пришлось отослать его в дозор. Нойи и сам был отнюдь не в восторге: посадил ту парочку мясоедов под арест. Наутро обоих нашли уже холодных, и сонная артерия перерезана, как у скотины, убитой «с призыванием имени Аллаха», почти без боли и стресса. А на лбу тем же ножом — то ли «О», в честь Оддисены, то ли «Д» — «Денгиль». Это чтобы не валили на местных жителей, что, дескать, все поголовно разбойники. Да уж, Братство тут было совсем иное, чем у Та-Эль на родине, куда менее прирученное и цивилизованное. Что бы оно сделало с прямым насильником и мародером из пришлых солдат, и думать не хотелось.
Но когда они с Волчьим Пастырем заезжали в селения, в любом доме принимали их без расспросов, стоило ему выговорить: «Гости». Не выказывали ни подобострастия, ни даже какого-то особенного почтения, хотя знали в лицо и мужчину, и женщину: но их был и дымный огонь в очаге, и место во главе грубо сколоченного стола, и лучший кусок баранины и пресного хлеба. И истина, которую здесь дарили Кардинене, была тоже проста как хлеб, как камень у очага, как пламя, которое одинаково грело всех в стужу: Эйтель стал эдинцам против горла, они его убили, а его людей потеснили — их право, а вот что пришли додираться на нашу землю — это скверно, от того пошли все наши беды.
Денгиль и Кардинена поднимались все выше на перевалы. Останавливались — он разжигал костер, принимал женщину с седла, расстилал для нее попону на снегу. Она краем глаза всматривалась в его лицо, темное, с чуть резковатыми, но правильными чертами и маленьким ртом, почти красивое, если бы не глаза. Почти белые, весело-жестокие: от них начинался сквозняк в душе.
Здесь уже было ясно, что едут они не только вдвоем — кто-то замыкал их дорогу и чистил впереди путь. Иногда слышались отдаленные выстрелы, а то и собачий лай и всхрапывание лошадей.
И вот, наконец, строение из дикого камня, сложенное всухую, крытое сланцем, прилепилось к скале.
— Входите и устраивайтесь, а я лошадей покормлю, — сказал ей спутник.
Та-Эль осмотрелась. Очаг — пирамида камней под примитивным дымоходом — уже погас, но излучал тепло, чуть отдающее гарью. Свод потолка в этом месте был закопчен до черноты. Она уже знала, что так в горах береглись от заразы: дым выжигал дурной воздух внутри и сам уходил кверху. Постель, двухъярусное ложе наподобие нар, покрыта шерстяным ковром, тканным в подбор: черная волна — от черных овец, белая — от белых, бурая — от бурых. Стол и скамьи: голые доски отчищены ножом и до блеска отполированы воском. Глиняная посуда в розоватом загаре, бронзовая — благородно матова. Жилье домовитых хозяек и сильных мужчин.
И пошла здесь новая, диковатая для нее жизнь. Днем — пешие прогулки вместе с Денгилем. От разреженного и ледяного воздуха кружилась голова, мутило; крутые уступы, по которым приходилось карабкаться, вгоняли в испарину. Возвращалась она потная и одновременно продрогшая, меняла белье и обтиралась по приказу хозяина комком собачьей шерсти.
А он тем временем и очаг заново протопил, и обед для нее одной сготовил: чай с медом и курдючным салом, пшеничный кулеш, пропахший кореньями, опять, как и у Керга, кумыс в совершенно жутких количествах. Денгиль и кобылиц, бывало, сам доил — в стаде ниже по склону были матки с жеребятами. Шутил, что это здесь исконно мужское занятие, по примеру древних монголов. Вот сбраживали для него это молоко горские девушки, в сем деле искусные, и пахнул он непривычно для нее — дубленым кожаным мехом.
Ночью Денгиль карабкался наверх, в тепло, она укладывалась вниз, под то самое трехцветное покрывало. Утром ее, размякшую со сна, будили и заставляли обтираться снова — но уже снегом. Странное дело, но кашель перестал, и рвущая боль в груди как бы уплотнилась, отяжелела, собираясь в одной точке, где-то рядом с былой раной. И снова повторялось всё, как в прошлый день.
Вечерами, в преддверии сна, ее хозяин позволял себе чуть отойти. Помещался рядом с Та-Эль у мерцающих, притухших углей, и дым сплетался с его темно-русыми и ее светлыми волосами одинаково. Читал стихи — знал их много, и восточных, и западных авторов. Она отмалчивалась. Вот он сидит напротив, замечтавшись, — мститель, убийца, «Меч Неправедных», как называет Оддисена самых жестоких исполнителей своей воли. Доман, а зажал в горсти все Высокие Горы. Лэн ради Лэна, тоже мне идеалист. Те легены, которых она знала, относились к новому владыке настороженно — впрочем, во все оттенки своих чувств и своей политики Кардинену отнюдь не посвящали. Предоставляли догадываться.
«Во что мне обойдется это ваше лечение?» — так и вертелось у нее на языке. Но боялась оскорбить: врага лечат, чтобы достойно с ним сразиться, это было тут в обычае.
И вот недели через три она проснулась ночью, оттого что ее разглядывали при свете жирника. Денгиль, а рядом человек в черной скуфейке с зеленым обмотом, и пахнет от него снегом и дальней дорогой. Лекарь здешний, к тому же паломничал в Мекку, настоящий хаджи, хоть и не очень стар; и значит — из самых славных.
Монотонно приговаривая нечто, он снял с нее покрышки — лежала на овчинах с тонкой сорочке. И стыдно было лежать так, раскинувшись, перед мужчинами-муслимами — нарочито стыдно это делалось, чтобы вызвать борьбу в ее душе — лекарь общупывал и обстукивал грудь длинными бесстрастными пальцами, а воспротивиться, даже пошевельнуться не могла. Будто хмарь какая-то нашла, мара, сплошное мечтание… И дурману тогда не надышалась. Еще нет.