Одним словом, к концу пятого десятка пройденных лет жизнь Ивана Кострова выглядела вполне налаженной, успешной и состоявшейся, что у большинства людей приравнивается к емкому понятию жизненного счастья. Казалось, что так может продолжаться еще долго, не один десяток лет, что Кострова и его красавицу-супругу ждут достаток и относительно спокойная жизнь в кругу сына, невестки и внуков… Но судьба, безжалостная и слепая, решила иначе… Будто где-то наверху кто-то могущественный и всевидящий решил, что в жизни Костровых и так было достаточно счастья, что больше им и не надо, а потому надо уравновесить мировые весы, весы справедливости — пожили в свое удовольствие и хватит, дайте теперь и другим вкусить радости и успеха…
За пять лет учебы в столице в Третьяковке ему довелось побывать лишь однажды. Кажется, на третьем курсе был организован спецкурс по русской иконе и, пользуясь случаем, он на него записался. Но был лишь на первом занятии — ездить на последующие оказалось лень: зачем таскаться через пол-Москвы, когда нужное количество зачетов без особого труда можно было набрать и так, не выходя за стены первого ГУМа — так в просторечии именовался первый гуманитарный корпус Московского университета, под крышей которого на последнем, одиннадцатом этаже разместился философский факультет.
Зал русской иконописи показался тогда ему чересчур мрачным, за исключением «Троицы» Рублева и еще двух-трёх красочных изображений Спасителя, с которых Господь, казалось, строго наблюдал за соблюдением необходимого порядка и почтительной дисциплины в столь священном месте. В тот вечер, впрочем, как и во все другие, он никуда не спешил, потому перед самым окончанием часовой лекции незаметно откололся от группы и отправился бродить по залам музея, благо до его закрытия оставалось еще больше часа.
Конечно, он заметил, увидел, остановился, даже на пару минут задержался у той картины — так необычно она выделялась на фоне сотен других живописных шедевров. Выделялась, конечно, не только размером, но, прежде всего, игрой красок, цвета и света, гармонией небесно-голубого и сочно-зеленого, состязанием десятков аквамариновых тонов с не меньшим числом их изумрудных оттенков-конкурентов. Краски будто боролись за внимание зрителя, словно просили: «Посмотри на меня, поддержи меня, искупайся во мне, ведь я — такая очаровашка, так нежно-трепетно освежаю твои очи, так ласково грею сердце, уставшее жить без любви!» Но наслаждение дарила не столько гармония красок, сколько нечто иное, более глубокое, не поддающееся выражению в языке, то, что рождало в душе ощущение загадочной тайны, таинственной загадки, способной впоследствии мучить годами любого, кто к ней приобщился.
Узнав фамилию художника, Сергей удивился тому, что раньше о нем ничего не слышал — в школе такого не изучали, в университете в рамках недавно родившегося курса «История и теория мировой культуры» о художниках вообще не было принято говорить, а изучение эстетики начиналось только через год, на четвертом курсе. Тогда он не успел вникнуть ни в смысл картины, ни в жизненную историю автора, успел лишь огорчиться тому, что тот так мало прожил. Позднее удалось навести биографические справки, оказавшиеся довольно грустными: детство, омраченное трагическим падением с лошади, из-за которого у мальчика начал расти горб; трудная нищая жизнь во Франции, где молодой художник приобщался к новейшим тенденциям в искусстве; несчастная любовь… и только в конце жизни судьба улыбнулась, подарив счастливый брак, насладиться которым живописец по-настоящему даже не успел… Но несмотря на недолгую жизнь, художник оказал колоссальное влияние на искусство предреволюционной России, уже после смерти был признан крупнейшим русским символистом в живописи, а его последователи организовали первые модернистские творческие объединения в Москве и Петербурге…
А вот поразмыслить о философии, об идейно-духовном содержании его главного произведения Сергей не успел. «Картина как картина, — говорил он себе, — красивая, красочная, изящная, романтичная, впрочем, как и другие полотна автора…» До вдумчивого ли анализа полотен столетней давности было тогда? В стране творилось невесть что. Цены то держали, то отпускали, и они, как взбесившиеся куры, то взлетали, сокращая очереди, то замирали на месте, и очереди вновь росли. Страна медленно, но верно разваливалась, погрязая в этнических конфликтах — последовательно возгорались Карабах, Таджикистан, Приднестровье, Абхазия, Осетия… Рестораны и бары заполонили «братки», вытеснившие оттуда бывшую советскую элиту — военных, ученых, художников, писателей, профессоров… А потом разразился августовский путч, добивший израненное тело Советского Союза…
События лета 1991 года внесли некоторый хаос и в университетскую жизнь. Особенно непросто было приноровиться к переменам философскому факультету, который всегда считался кузницей кадров для партийных органов. Пока преподаватели находились в замешательстве, студенты взяли инициативу в свои руки и под шумок громогласных ельцинских заявлений сумели добиться отмены марксистско-ленинской философии как отдельного предмета, отстранения от преподавания некоторых одиозных педагогов. Глупые, как они тогда радовались запрету КПСС и развалу КГБ, свободе слова и праву на самоопределение после окончания вуза. То, что стипендия, на которую раньше можно было целый месяц безбедно питаться в университетской столовой, теперь скукожилась до стоимости «Сникерса», что сигареты приходится покупать поштучно, а обедать — через день, — эти мелочи их нисколько не огорчали, казались краткосрочными неизбежными симптомами трудного времени — ведь духовное многое важнее того, что у тебя в желудке — какая разница, хлеб ли это с водой или колбаса с сыром. То, что теперь со своими «пятерками» они никому не нужны, им, наивным, придется понять позже — через год, а то и через два, когда будут стучаться в разные двери, тряся своими красными дипломами лучшего вуза страны, а им будут говорить и здесь, и тут, и там только одно: «Спасибо, но нам такие не требуются…» Но это будет потом, а пока…
Пока же на жутком, но обнадеживающем фоне всеобщей политической неразберихи университет, ласково именовавшийся студентами «школой», казался оазисом культуры и духовности, оазисом процветающим, наполняющимся новыми идеями, дисциплинами, образовательными структурами. Наиболее бурное возрождение переживал философский факультет, соблазнявший все новыми спецкурсами, именами выдающихся академиков и член-коров, которым в доперестроечные времена доступ к кафедре был закрыт. А тут еще внезапно открылся Французский колледж, набор студентов в который был жестко ограничен, но для Сергея попасть в число этюдьянтов-счастливчиков было вопросом чести, а потому он туда, конечно же, попал — нет, не благодаря знанию языка, а воспользовавшись хаосом и бардаком, которые всегда случаются при организации принципиально нового, ранее не бывшего.
Еженедельно по линии Французского колледжа приезжали из самой Сорбонны знаменитые историки, филологи, правоведы, философы, политологи. Сидя на лекциях, наслаждаясь грамотной французской речью, любуясь соседними незнакомыми девушками, Костров и думать забыл не только о картине русского символиста, но и о самой Третьяковке со всем её великолепным достоянием. Даже изучение эстетики не напомнило ему про музейное чудо — до архаичного ли символизма было тогда, когда на Западе царствовал непонятный, странно-страстно влекущий мир постмодерна, который надо было увидеть, изучить, понять и сделать своим… И Сергей окунулся с головой в мир зарубежной литературы — еженедельно он проглатывал по толстенному журналу «Иностранная литература», меньше чем за год прочитав-проштудировав от корки до корки все номера последних четырех лет…
Вроде бы совсем недавно это было, какие-то три-четыре года назад, а Сергею казалось, будто бы прошло лет десять — так изменилась страна, изменились люди, и его частная единичная жизнь также претерпела радикальные перемены… И вот теперь, сквозь бурные годы юности, из далекого-далёка вернулась к нему эта чудесная картина, точнее, воспоминание о ней, пришедшее во сне… И не только к нему, но и к маме. Отчего и к ней тоже? Как тут не вспомнить любимого Юнга с его неподвластной научному разуму идеей синхронистичности — совпадения причинно не связанных, но тождественных по смыслу событий. И все же, что заставило её взять книгу, прежде её не интересовавшую, почему она оставила закладку именно там, где грустно красовался изумрудно-лазуревый отблеск шедевра русского символизма, и, в конце концов, зачем она…
Странно, но несмотря на то, что известие о гибели родителей он получил меньше часа назад, что не знал ни причин, ни места, ни обстоятельств происшествия, он был абсолютно уверен, что его родители мертвы, мертвы окончательно и бесповоротно. Из-за этой, непонятно откуда взявшейся уверенности, ему даже не пришла в голову очевидная, сама собой разумеющаяся идея перепроверить и уточнить полученную скорбную информацию. Напротив, прилипла к сознанию стихотворная строчка: «К чему борьба, исход которой ясен, к чему слова, они не воскресят…», — крутившаяся в голове как заезженная грампластинка. Больше того, с каждой минутой всё случившееся казалось ему чем-то давно ожидаемым, изначально запрограммированным, предопределенным свыше и будто бы где-то когда-то уже виденным и пережитым…