– Согласен, – повторил Костылев.
– Вот! Уже лучше! Почти совсем хорошо, – подбадривал менеджер. – Еще немного – и полный порядок! Ну, напрягитесь, сосредоточьтесь. Опять блеснула длинная, как рыба, формула (погоди, да ведь это же…) – и ушла куда-то в глубину. Вместо нее Костылев увидел перед собой толпу. Вернее, не толпу – колонну. Твердые, розовые, молодые лица, крепкие плечи, стройный шаг. Потом он отчетливо услышал грохот сапог по мостовой, до того нестерпимо громкий, что заломило в висках. Шеренга сменяла шеренгу, их были сотни, тысячи, этих одинаковых, здоровых, совершенно здоровых! парней с розовыми щеками и пустыми глазами, этих… белокурых бестий…
Костылев тряхнул головой. Топот стих. Теперь перед глазами была площадь, покрытая каким-то серым ковром. Ковер шевелился, по его поверхности то там, то здесь пробегали волны, в самом центре внезапно вспух пузырь, он увеличивался… Скопище крыс заполнило площадь, крупных серых крыс, энергичных, здоровых особей. Костылев видел вблизи их острые, хищные озабоченные морды, каждая что-то тащила: обгрызенные куски хлеба, мятые комки газет, книги, детские игрушки… мелькнула оскаленная пасть с мертвым воробьем… Внезапно образовался дерущийся клубок: здоровые, но более сильные, отбирали добычу у здоровых, но слабых… или старых?
Так вот кого он хочет сделать из людей, вот что ему нужно в обмен на лекарство…
– Нет, – неуверенно сказал Костылев. И еще раз, уже тверже, произнес: – Нет!
И поднял голову.
Перед ним зиял чернотой дверной проем.
– Ничтожество! – гулко раздалось за спиной. – Ты еще пожалеешь!
Костылев резко повернулся – никого. Пустой коридор. Вздрагивает на пыльном шнуре тусклая лампочка. Паук, пристроившись у самого цоколя, лениво сучит длинными ногами.
– Пожалеешь… леешь… еешь… – удаляющимся эхом звучал голос менеджера. И затих.
Костылев вышел на улицу, в темноту, миновал проход между особняком и ветлечебницей и оказался на Сосновой улице. И остолбенел, сразу ослепнув. Здесь был день.
Яркое солнце спокойно освещало безлюдную улицу. Со своей разбитой мостовой и облезлыми, поникшими домами выглядела она сейчас еще более убого и жалко, чем ночью. Костылев осмотрелся: у входа в лечебницу стояла Лена, уставившись на него широко раскрытыми глазами.
– Вот это да… – растерянно сказала она, наконец. – А как же?.. Где же?.. Это… рога?
Костылев не успел ответить. Позади раздался грохот, гул, втрое, вдесятеро мощнее того, что он слышал, когда бандит пальнул из обреза. Он обернулся: их не преследовали, проход между домами был пуст. Темнота, только что плотно заполнявшая его, рассеивалась – слоилась, рвалась на клочья, редела. Громко лаяли и выли собаки в лечебнице. Внезапно по стене филиала ГНИУ из угла в угол медленно прошла длинная ломаная трещина. На глазах она становилась все шире, шире, опять загремело, затрещало, и здание начало оседать.
– …да просто бандиты меня испугались. Все-таки чёрт с рогами…
– Вы что, Алексей Петрович? Они же контрагенты. Да они чертей, небось, видали раз сто, а Погребнякова уж точно.
– Сомневаюсь, что к ним он выходил в таком виде. Надевал, старый гриб, тюбетейку, как у нас в институте. И другие тоже. Да и не в рогах дело! У бандитов ведь как? Ты сильный – я слабый, я сильный – ты слабый. Мы их не испугались. Поэтому они испугались нас. Понятно?
– Ну, бандиты – ладно, а Погребняков? Не мог же он – только из-за того, что мы просто кричали «нет»?..
– Положим, не такие это простые слова, «да» и «нет». Иногда сказать «нет» – смертельный номер. Да что там! Сколько раз за эти слова жизнью платили! И стоило платить!
Этот разговор между Костылевым и Леной Клеменс происходил четыре месяца спустя после того, как исчез филиал ГНИУ. Обсуждали они (уже не впервые) все то же: как и почему им удалось уцелеть. У Костылева, конечно, имелись на этот счет кое-какие соображения, но с Леной он ими не делился. Историю с чертями и контрагентами он для себя лично завершенной не считал, к чему были основания.
Но об этом позже. Сейчас он мирно сидел дома, принимал гостью и как придется отвечал на ее вопросы.
– Алексей Петрович, – спросила Лена, внимательно рассматривая какой-то журнал. – А вы помните, как там, в коридоре, ну, когда эти… Дырявый и… как его? Слон?
– Боров.
– Вот! Боров! Помните, я вам еще сказала, что… хочу сказать… а вы сказали, что знаете. Помните?
Костылев не ответил, встал и направился к окну. За окном падал частый, мокрый снег, и разглядеть за ним улицу было невозможно. Но, кажется, все-таки…
А теперь вернемся на четыре месяца назад. Что случилось с нашими героями сразу после того, как они, растерянные, но живые и свободные очутились среди бела дня на Сосновой улице возле ветеринарной клиники?
Опомнившись, они медленно пошли к площади. Солнце двигалось к закату, на мостовой лежала тень. Знакомый мерин по-прежнему громко жевал овес, погрузив морду в холщевый мешок. Витрина хозяйственного магазина светилась желтым, закатным огнем, и в этой витрине Костылев снова увидел шеренгу кастрюль во главе с лихим капралом – чайником. А еще в стекле он увидел свое отражение и впервые за много месяцев с облегчением улыбнулся.
Мы не будем подробно описывать, как Лена с Костылевым явились к Грише и обнаружили его и Аскольда ожесточенно (но безуспешно) роющимися в старинных книгах по демонологии в поисках способа спасения от чертей, как Лена встретилась там с Гаврилой, который всего за два дня почему-то стал выше ростом, взрослее и так оброс, точно его месяц не водили в парикмахерскую. И вот тут-то в Гришиной комнате Костылев с изумлением увидел на стене отрывной календарь, а на нем листок – «31 августа. Вторник», а потом машинально посмотрел на свои сломанные часы и убедился, что они благополучно идут и показывают половину седьмого.
До своего дома Алексей Петрович добрался только после полуночи. В квартире ждали его пыль, запустение и засохшие цветы в горшках. Зато в почтовом ящике он нашел две просроченные повестки в суд по делу о разводе и письмо от Сидорова, датированное пятнадцатым августа. Из этого письма он узнал, что с работы его не уволили.
Исчезновение Костылева Сидоров осуждал, называя страусиной политикой: «Ты, конечно, вообразил, что все кругом подлецы, и теперь прячешься, а, между прочим, на другой день после собрания у меня перебывала по очереди вся лаборатория. И все с подробностями. Оказывается, стоило нам с тобой покинуть зал заседаний, поднялся несусветный хай, чуть не драка. У тебя, представь, появились защитники! Угадай, кто? Митина! Громко рыдая, вопила, что, мол, так нельзя, и хотя в человеке все должно быть прекрасно, но и гнать на улицу – тоже не способ воспитания, от таких дел кто хочешь сопьется как, например, ее бывший муж, и пропадет на всю оставшуюся жизнь. И вообще перевоспитывать надо в коллективе, в крайнем случае, направить на принудлечение. Говорят, во время ее выступления, особенно, когда речь шла про несчастного алкоголика – бывшего мужа, многие женщины плакали, а Нина Кривошеина закричала, что у нее зять, муж сестры, имеет горб, и его за это с работы не гонят, а кто сказал, что горбатым быть можно, а рогатым – нет? Если за такие вещи увольнять, то будет геноцид и апартеид, а у нас не Америка{148}! Слово за слово, атмосфера накалилась до предела, а Митина как пошла честить Погребнякова, который по ее мнению жулик, аферист и надо разобраться, кто еще… Как ты, наверное, догадываешься, Митину пытался окоротить Прибытков, требовал голосования, напоминал, что рабочий день давно кончился и всех с нетерпением ждут дома. Дети протягивают худенькие ручки. Но на собрание, как ни странно, даже этот довод не подействовал. Гвалт был неимоверный. В конце концов Прибытков все же надавил, и стали голосовать. И что получилось? За увольнение – один Гуреев. Против – Митина и Кривошеина, оравшие хором, остальные воздержались.