Комната была не сказать чтоб большая, и на первый взгляд мне показалась кладовой. Кроме мебели (железная кровать, кожаное кресло, рваное, бесстыдно вывалившее белое нутро, комод под накрененным зеркалом, на котором кто-то помадой, что ли, нарисовал усатую косую рожу, показывающую всем язык, книжные полки, сооруженные из некрашеных досок и бетонных блоков, стол с эмалевой столешницей, черно-щербатой по углам) здесь были коробки, картонки, деревянные ящики, наваленные один на другой чуть не до потолка. С опасной вершины самой большой пирамиды клонилась детская коляска, такая, знаете, их возят за длинные металлические ручки. Бока коляски удлинялись при помощи деревянных реек, на которых кто-то большими красными и желтыми буквами вывел от руки: И. Д. Магун. Несколько минут спустя Джерри приволок свой велосипед и водрузил поверх всего остального. Никогда еще я не видывал, чтоб человек вел такую крысиную жизнь.
Он открыл дверь за книжными полками, стал рыться в кладовой, работал руками, урчал, выкапывал, швырял на пол у себя за спиной — одежу, обувку, полуразваленный проигрыватель, тостер, веселенькие кипы журнала «Лайф» и снова коробки, коробки, коробки. Прямо, прошу прощения, как роющий землю пес. По другую сторону от книжных полок был подле кладовой закуток, и в нем раковина и столик. Большая синяя тряпка свисала со столика до полу, пряча, как я потом выяснил, металлический бак для всякой дряни. Там же на столике среди нагромождения плошек и кастрюль ютилась зеленая горелка. Свет дня с трудом пробивал большую подслеповатую оконницу. Был над единственным окном козырек при отсутствии штор, а внизу — батарея, которую кто-то — лишь с частичным успехом — пытался выкрасить красным.
Наконец Джерри нашел то, что искал в кладовой: серую обувную коробку, и он ее поставил на попа со мною рядом, рассыпав содержимое — письма, конверты, несколько сине-белых игральных карт с велосипедом на рубашке и бездну фотографий. Я увидел Джерри вверх тормашками, куда моложе нынешнего — черный бобрик, длинная и голая, как у Генри Миллера, верхняя губа. Сидит у заваленного бумагами стола. Видно, спугнули человека за письмом: еще трепещет над строкой перо, натянутая улыбка. И совершенно белые зубы. Старый, седой — тот тоже улыбался, ласково меня уговаривал не пугаться, успокоиться, и вспархивали усы, когда выползали из-под них слова Зубы у него теперь стали желтые и длинные, и от него пахло сигаретами и мясом.
Он положил свернутое полотенце — с надписью «Отель Рузвельт» — на дно коробки, осторожно поднял ее (со мной внутри) и поставил на пол. Полотенце было в синюю полоску. И Джерри Могуном не пахло. А он все разговаривал со мной веселым, ласковым голосом — сиплым, рассыпчатым, будто пересыпают гравий, — роясь в холодильнике и не поворачивая головы.
— Чего б тебе такого предложить, а, Шеф? — Он сипел. — Молочко? Молочко — это идея. — Вынул баночку с красной крышкой. — Арахисовое масло когда-нибудь едал? — И склонился над моей коробкой, свесив огромную башку.
Арахисового масла я в жизни не едал, даже и не пробовал. Как, впрочем, и молока: сомнительный состав, какой выжимал из Мамы, не в счет, наверно. Молоко мне было подано на красной крышечке, масло бруском на вощеной бумаге. Изысканнее этого арахисового масла я в жизни ничего не ел. Молоко оказалось тоже очень даже ничего, прохладное такое, сладкое. Он смотрел, как я ем, улыбался. Приговаривал: «Пей-пей, кушай, ам-ам».
Потом он стал возиться в закутке. Он варил рис в кастрюльке с водой и, когда сварил, слил, придерживая крышку рукой и полотенцем. Облако пара взошло над раковиной, затуманило окно. Джерри на меня посмотрел, сказал: «Оп-ля». И расхохотался, громко пересыпая в легких крупную гальку. Плюхнул в рис соевого соуса, перемешал. Смахнул в сторону бумаги и книги, расчистил место для кастрюли на столе. Ел он рис ложкой, зажав ее в кулаке, как ребенок, и очень медленно жевал. Я рассчитывал, что он еще со мой поговорит, но в тот вечер ничего не получилось.
Бухнув всю посуду в раковину — оп-ля! — он схватил куртку и ушел, и долго его не было, и он вернулся так поздно, город совсем уже завечерел, затих, — только изредка сирена взвоет, вякнет автомобильный рожок, да еще мне громко дергало ногу, — и он прошлепал к постели, не вкючая света. От него пахло, как от Мамы. Я слушал, как он спит, медленно, тяжко, и я слышал, как он смеялся во сне, а утром я увидел, что он не раздевался на ночь.
Вот так началась моя жизнь с Джерри Магуном, вторым человеком на свете, которого я в своей жизни любил. Несколько дней я был лишен способности передвигаться, боль не давала спать. Я лежал себе тихонечко у себя в коробке и давал названия вещам. Стол, вечно навьюченный всякой дрянью, я назвал Верблюдом. Коробка стала Отелем. Окно теперь было La Fontaine Lumineuse,[60] и я назвал наше кожаное кресло — Стэнли. Я давал названия вещам, и я наблюдал за Джерри. Днем я не спускал с него глаз, а ночью я слушал, как он дышит.
Он так сложил мое полотенце, что сверху осталось только ВЕЛЬТ, и я лежал, прищурив один глаз, вжав другой в полотенце, и смотрел, как скачут по вафельному простору холмы. И бежали, бежали саванны прочь от громадного Т на переднем плане — гигантского безлистого баобаба — к малому, тающему, уводящему вдаль В. В те первые дни, стоило Джерри уйти, я, лежа тихо, смотрел, как легкие лани летают через Л, как чешет об Т шишковатую голову изысканный жираф. И ведь часами не надоедало. А когда наконец хрустел ключ в замке и я приподнимал над одеялом голову, бедные вспугнутые твари улетали, как птицы, и улетали вслед за ними по муравчатым склонам их пестрые голоса. Так красиво, так грустно. Я уж подумывал, не лучше ли быть перелетающей через А трепетной ланью, чем человеком, и не лучше ли иметь длинные ноги, чем подбородок.
Нога заживала как на собаке, к концу недели я мог уже на нее ступать. А еще через несколько дней она у меня почти совсем не болела, правда, так и осталась скрюченной, и я с тех пор прихрамываю. Как вам нравится это милое слово — прихрамывать? И само-то хромает. Спортивностью я никогда не отличался, так что не особо комплексовал, сделавшись калекой. Если на то пошло, это обстоятельство даже придавало солидности моему облику. Конечно, не мешало бы еще заиметь стек, солнечные очки. Слова panache и debonnair[61] всегда мне тешили сердце. Неплохо бы опять же подрасти, стать маленьким сереньким козликом.
Сперва Джерри называл меня Шеф, и не могу сказать, чтобы мне это очень льстило, потом опробовал Густава, Бена и наконец остановился на Эрни. «Как важно быть серьезным'».[62] Эрнест Хемингуэй. Эрни так Эрни. Он давал мне арахисового масла и молока сколько влезет, угощал кусочками тоста за завтраком, потчевал всем, что сам ел, и думал, что мне понравится, рисом, например, который варил, кукурузой, которую выковыривал из банки. Кстати, мы с ним пришли к выводу, что крысы не любят рассола.