Джерри был первый настоящий писатель, с каким я имел дело, и, должен признаться, несмотря на всю его доброту, сначала я был несколько разочарован. Повторюсь, я был в те поры ужасающе буржуазен, а его жизнь мало походила на то, что я считал жизнью настоящего писателя. Во-первых, более одинокая, чем я даже мог вообразить. Ну, не более одинокая, конечно, чем я даже мог вообразить, даже и не более одинокая, чем та, к какой я лично давно притерпелся, но более одинокая, чем та, какой рисовалась мне жизнь настоящего писателя. Только трижды к нам в дверь и постучались за все три месяца, что мы были вместе. Я всегда думал, что настоящий писатель — как и сам я, не чуждый художественной прозы, в мечтах, в мечтах — без конца рассиживает по всяким кафе, обмениваясь остроумными репликами с искрометными собеседниками, а порой приводит домой красотку с длинными черными волосами и наутро ее вытуривает, потому что ему надо работать: «Ты уж извини, моя прелесть, надо книгу писать». Я воображал, как по нескольку дней подряд он сидит взаперти, стаканами хлещет виски и терзает свой старенький ремингтон до рассвета. Чисто выбрит он никогда не бывает, и бороды у него нет, только аккуратно-двухдневная щетина. И необъяснимая горечь таится в уголках его рта, и печальные глаза выдают ироническое je ne sais quoi.[65] Джерри отдаленно соответствовал образу только по части виски. Не знаю уж, где он шлялся, когда бросал меня одного на всю ночь, но никого интересного в жизни домой он не доставил. Только спичек коробок, вот и всё, что он доставлял из «Разлива» или из «Салона» от нас за два дома. По-моему, друзей у него не было вообще, даже скучных. Если, конечно, не считать шапочных знакомых вроде Шайна или тех, кто знал его как встречного чудака. С этой стороны Джерри Магуна знала вся округа. С этой стороны он был, можно сказать, знаменит.
И за писанием, собственно, он проводил не так уж много времени, если под писанием разуметь буквальное, физическое нанесение слов на бумагу, — часок на дню, и не более того. Как соберется в буквальном смысле слова писать, усаживается, бывало, за стол с эмалевой столешницей, туда же, где ест и чинит всякую всячину. На столе всегда была куча-мала — бумаги, книги, грязная посуда, трусы, приблудный зонтик, куски и обломки вещей, которые он в данный момент разнимал и воссоединял, — и все это Джерри сгребет на сторону и расчистит себе для писания место. Писал он ручкой, в школьных тетрадках, таких, знаете, в мрамористых черно-белых обложках с белым квадратом посередине, в линеечку, чтобы вписывать название и тему. На той, в которой он писал все время, пока мы жили вместе, было название «Последняя сделка». Темы не было.
Джерри бормотал и мурлыкал, когда писал. Мурлыканье было, как тонкий распев, а бормотание — оно и есть бормотание, ну, может, жужжание скорей. Будто кто молится в дальней комнате, и ты угадываешь важность, значение, хотя не разбираешь ни единого слова. Он, собственно, и тогда жужжал, когда не писал за столом. Вообще он все время жужжал, если только не разговаривал с кем-то определенным. И я заключил, что он сочиняет книги в уме, как я. Ободренный и освеженный таким выводом, я, кстати, приблизительно в тот период начал наконец относиться серьезно к собственному сочинительству.
Джерри случалось несколько перебрать, и тогда, придя домой, он натыкался на мебель, сразу заваливался в постель и засыпал, не раздевшись. Ночью я слышал, как он вставал и постепенно все с себя скидывал. Вообще он ночью всегда вставал, чтоб пописать в раковину. Но время от времени он надирался зверски, буквально вдребезги, в доску. Этим неизбежно разрешались периоды его хандры, — которые повторялись точно как часы, никуда не денешься, — и разрешались, кажется, к его вящей пользе. К пьянству я отношусь без предвзятости — какая у меня может быть предвзятость, интересно, учитывая мое собственное прошлое? — но когда на него нападала хандра — вот это был кошмар. Вся потаенная тоска, какую вы угадываете в его книгах, всплывала на поверхность, выпирала наружу, застила ему взгляд и все лицо затягивала как тень. Когда нападала хандра, о, тогда он сидел в большом кожаном кресле, осоловело уставясь в стену, ко всему безучастный, прямо как в коме.
Он тогда переставал есть и, что даже актуальней, и меня не кормил. Тут было о чем невесело призадуматься. И вдобавок я ощущал собственную ненужность. Как вы уже, видимо, догадались, я и сам скорей склонен к депрессиям, знаю тоску как свои пять пальцев, так что, даже умей я говорить, ничего бы такого не сказал, что бы его могло ободрить. Когда кого-то мучит хандра и он громко сетует на то, как холоден и бездушен мир и сколько в нем бессмысленных страданий и горя, а вы в ответ только и можете, что по всем пунктам ему поддакивать, вы, собственно, попадаете в довольно неловкое положение. Хандра эта у Джерри держалась обыкновенно дня по два, по три, и я, кстати, никогда не оставлял попыток ее развеять. Чего я только не предпринимал — пел, играл на рояле буги-вуги, корчил забавные рожи, симулировал эпилептические припадки, которые в другое время вызывали его гомерический гогот, — он просто не замечал. Потом, буквально с регулярностью солнечного восхода, после двух-трех таких дней он, бывало, вдруг вскочит с кресла, опрыснет холодной водой лицо, натянет пиджак, накинет галстук и без единого слова шагнет за порог.
Эти внезапные уходы поначалу ужасно меня пугали. Я боялся, а вдруг он пошел присматривать высокий дом или мост, может быть, над ледяною пучиной. Порой я разыгрывал из себя Джинджер, я отправлялся его искать. Я находил его всегда как раз вовремя, не то было бы уже слишком поздно, обычно где-нибудь в притоне на верфи, и он там сидел один, глядя, как льдинка тает в стакане виски. Я его робко тянул за рукав: «Вернись домой, Джерри, ну пожалуйста». Он, бывало, дернет плечом, отвернется сердито. «Ну, Джерри, прошу тебя, пойдем домой. Мне так скучно без тебя». И в конце концов всегда мне удавалось его уломать. И все в баре смотрели на нас с Джерри и нас жалели — было приятно. На самом деле я, конечно, просто изводился, сидя дома. Он пропадал всю ночь, а то и две, а после возвращался в кошмарном виде, валился на постель и долго-долго спал. Зато, проснувшись, он был снова как огурчик. С точки зрения психологической пьянство куда полезней, чем полагают некоторые.
Как-то утром, спустя несколько дней после того, как я поселился у Джерри и был еще прикован к Отелю, меня разбудил дикий шум. Сунув нос за край коробки, я с недоумением увидел, как Джерри обеими руками обнимает наше большое кожаное кресло. Пыхтя и задыхаясь, он его выталкивал в открытое окно. Решив, что он выбрасывает старика Стэнли, я ждал, что снизу грянет дикий грохот. Но он, оказывается, всего-навсего выпихивал кресло на металлическую пожарную лестницу и, поставив его там, сам вылез следом с чашкой кофе в одной руке и с «Лайфом» — в другой. По обложке бежало «Побочное действие вредных привычек». Оказывается, он там любил посидеть в хорошую погодку, подремать, почитать газетку. А то снимет рубашку, загорает. На груди у него был коврик из курчавых седых волос, и этот коврик книзу суживался, клином входил в пупок, а на левом бицепсе была у него татуировка: красная роза, а под ней свиток с голубыми буковками, но они так выцвели, что не разобрать ни единого слова. По-моему, там было что-то такое «навек», хотя с тем же успехом это мог быть и «навык» и даже «навес». Пожарную лестницу с креслом он называл — балкон, в точности как я, но с этого балкона только и видно было, что тылы домов, внизу проулок и гнутые-перегнутые мусорные баки. Ну и небо, конечно. Муниципалитет перестал заменять в фонарях перегоревшие лампы, один за другим они все погасли, и так темно сделалось в округе — сиди себе на балконе за милую душу и гляди на звезды. То были мои первые звезды. Как плечо Джерри, они мне твердили — «навек».