Тогда до него не дошло. Только растерялся, принялся успокаивать…
Больше они не встречались.
И вот здесь, у метро, он вдруг снова ощутил свою вину, но уже за нечто большее, не только за то, что сделал много лет назад, но и за то, что потерял, за то, что Лариса осталась одна… за всё в ее жизни, которая прошла без него и сложилась «не так». Понял, что любил-то по-настоящему только тогда, но однажды убил. Растоптал. Всё. Просто и легко. Через годы осознал, что растоптал себя. Две жизни. А может и больше. Чего и сколько было потом – уже не имело значения. Имело случившееся тогда. Только. Стало поворотным в судьбе. И вот чтобы не пропустить такой поворот, уже в обратную сторону, он ждал… столько лет ждал… и опять сорвался. Оттого и мучился сейчас. Он снова и снова натыкался на знакомую тяжесть в душе – тяжесть, с которой познакомился давным-давно. Даже причину вчерашнего он искал в том дне. Чувство гадкости, мешаясь с сожалением, злило. Так было всякий раз, когда такое случалось. Чувство уходило, давая отвлечься на время, но возвращалось. Обязательно возвращалось. Однажды познакомилось, а потом – напоминало. И всегда – в лоб. Сегодня опять. Бочкарев понял, отчего можно застрелиться.
– Да ты выпей! – Самсонов третьим чутьем уловил, что с другом не ладно. – Выпей, у меня бывало. Тоже неприятно. По той же причине. – Выпей, расскажу.
Бочкарев как-то растерянно, с отчаянием посмотрел на него:
– Было? Точно? Или врешь?
– Не вру… было. Да ты сядь… сядь. Я и сам пожалею… только завтра.
Хозяин взял бутылку:
– Вот опохмелюсь, а через пару недель на пост сяду. Ей богу, сяду, почищу трубы. И тебе советую. Сколько можно… Ну, будем! – и, поймав удивленный взгляд, опрокинул рюмку.
«Плохое», содеянное с кем-то – сближает. Что ж, вместе и умирать легче. Хорошо известное чувство кажется в такие минуты тем спасательным кругом, за который цепляются все. И помогает. Любому известно», – грустно думал Бочкарев, глядя на соседа. Но ему снова не хватило чуть-чуть, самой малости, чтобы завершить размышления радостью, открытием. Ведь было и отличие. Если память о плохом не меняет оценку, если снова и снова поступок требует участия других, чувство отталкивает и заставляет ненавидеть тех, кто был рядом. Это хорошо знают предатели. Это знакомо тиранам. Всем, кто бережет, скрывает свою режущую, жгущую изнутри правду. Ревнуя к тайне любого. Подозревая, что те догадываются. Наконец, готовы и убить. А меж тем, дано это чувство для жизни. Жить вместе тоже ведь легче. Кто бы ни был тот, другой. Женой, матерью, братом, просто человеком. Каким бы скверным характером не обладал, какие бы проступки не совершил. Легче. Чувство то – действительно спасательный круг, иначе нелюдей было бы гораздо больше – дает жить уже с другой надеждой. Которую не растоптать, не убить и не променять. Которая всегда и рядом. Как жаль, что два друга не понимали этого, хотя один из них был в шаге от правды. К этому дню – дважды.
* * *
Г-н N повернулся на другой бок пятьдесят седьмой раз. Ничего не изменилось. Боль не прошла. Всё оставалось по-прежнему, хотя он точно знал, что двадцать пятого июля тысяча девятьсот семьдесят восьмого года родился первый человек, зачатый искусственным оплодотворением. Это должно было успокаивать. «Значит, было и до меня, шло, приближалось. И тоже скопом. Не я же просмотрел? – подумал он. – Ведь тот же июльский памятный день двадцать девятого года, когда родился Василий Макарович Шукшин, прошел под лозунгом коллективизации. Последнее и сделало его памятным людям. И Шопен не помог», – вздохнул г-н N, вспомнив слова жены.
– Куда в этот раз?
– В Мичиган, в университет.
– Опять в Америку? – Метелица Борис Семенович стоял, засунув руки в карманы домашнего велюрового пиджака а-ля Шерлок Холмс, который делал грузной и без того «неспортивную» фигуру. Стеганные золоченой нитью лацканы и отороченные рукава намекали на сходство владельца со знаменитым сыщиком, уважай тот русские пельмени.
Отец Елены – невысокий мужчина с гладким округлым лицом и лысой головой, неуемная энергия которого не давала жить размеренно не только близким, но и всем, даже шапочно знакомым, имел особую цель для утреннего разговора с дочерью. Однако планов «подступа» не подготовил. Оттого и начал издалека.
– Значит Мичиган… ну, ну.
– Двадцать лекций. Неплохие деньги. Да и пообщаться с коллегами.
– Кому там нужна твоя славистика? Двум, трем людям? Или поездки дают результат – уже шести?
– Зря ты так, папа.
– Может быть, может быть, – Борис Семенович задумался. – Только Окуджава даже в Советском Союзе собирал пятнадцать тысяч, а их самый известный поэт Аллен Гинзберг – тридцать человек от силы… да и то половина зала – русская поэтесса Темкина с друзьями. Я правильно цитирую Довлатова?
– Правильно. Но зря. Андрей, вон, тоже читает у нас лекции. Чего только стоит тема: «Абсурдность быта как лейтмотив творчества твоего любимца». Не понимаю.
– Да, там, куда ты едешь, проглотили бы. Ведь не смутили, в свое время, лекции второгодника с семью классами образования?
– Неужели о Бродском?
– Я всегда был уверен, что в альма-матер ты получила не только диплом.
– Папа, главное образование дает жизнь. Это лучший университет!
– Но и в нем полно двоечников! Хочешь примеры?
– Мне неприятны намеки на уровень образованности нобелевского лауреата.
– Ну, еще пустись во все тяжкие и докажи, что ему это не помешало. Первой не будешь.
– Не помешало.
– Добавляй: получить премию.
– Перестань.
Отец вздохнул.
– Не любим, ох, не любим правду. А Довлатов… что поделать, не равнодушен. Ведь он дал определение современной порядочности, когда человек, делая гадость, хотя бы не испытывает удовольствия. В десяточку! Уличил, уличил лицемеров.
– Собираешься не получать удовольствия?
– Временами радоваться, что не делаю гадостей… которые не делаю… тоже временами.
– Самокритичность поражает!
Отец не обратил внимания на реплику:
– Написать об эмиграции ту самую правду, не захлебываясь ненавистью к родине… тоже позволительно не мужеству и не таланту, а лишь писателю. Что, исходя из вышесказанного, представляется важнее. Да и был он просто мужиком, неоценимо, знаешь ли, среди болельщиков, к примеру.
– Бродский тоже не захлебывался. А ты болельщик? Уже?
– Причисляю. Болею за Россею. Ох, как болею. А лекарства кончились… Сдается, еще на Екатерине?
– Ах, боже ж ты мой! О чем ты?
– О Крыме, родная, о Крыме. Предали, бросили. А славу растоптали.
Елена оглядела комнату, ища что-то, затем быстро вышла в прихожую и вернулась с зонтом: – Так не захлебывался, повторяю.