Я мог спросить у нее, спала ли она с моим отцом, но не стал этого делать. Не хотел.
– …Мы носили специальную форму – чтобы нас не путали. И у каждого татуировка под левой подмышкой – номер схемы и индефикатор. Мало ли что. Моя схема сработала, их – нет. Следующих уже кололи как меня, но с небольшими модификациями. Возможно – более успешно, я не знаю. Форма у нас была из штанов и курток – на спортсменов похоже. Желтый верх, черный низ. Желтые бейсболки. Новенькие уже были в красном. Из «желтых» я осталась одна. Некоторые даже не успевали получить форму – пара встреч в столовой, и они исчезали.
Я не знал, что я должен был ей сказать. Утешить? Посочувствовать? Слова не рождались, поэтому я отхлебывал из чашки и курил.
– Ладно, надо спать. Сегодня в лабораторию не полезем – нет сил, – Аида поднялась и начала собирать грязную посуду. – Ты ложись, а я приберусь, барахло в стиралку засуну.
Я подошел к кровати и откинул покрывало.
– Успенский тоже спал ближе к дверям, – не оборачиваясь, она мыла чашки.
Я помолчал. Наверное, надо было сменить белье, но где-то в душе мне было наплевать, на этих простынях он ночевал или на других. Я сбросил одежду прямо на пол и лег.
Закончив с посудой, Аида тоже приняла душ. Одетая в майку, которую она извлекла из шкафа, с мокрыми волосами, завернутыми в полотенце, она пришла и легла рядом. Одеяло было одно. Она равнодушно потянула его на себя и легла на бок, спиной ко мне.
– Свет выключи. Это с твоей стороны.
До меня вдруг дошло, что в принципе мы оба могли бы его и не включать. Как могли бы погрызть замороженного мяса из холодильника или вместо кофе напиться воды из ближайшей канавы. Я протянул руку и выключил ночник. Мы привыкли изображать из себя людей, нуждающихся в кроватях, горячей пище и посуде. Но мы ничуть не пострадали бы, ложась спать на пол и бегая на четвереньках. Мы делали из себя людей, как секретные агенты. Мы играли, потому что с самого детства нас так учили. Но нуждались ли мы в этом? Зачем крысе лимузин и любовница? Зачем ей квартира и картины на стенах? В них нет никакой биологической необходимости. Научились ли мы извлекать из них удовольствие? О, да. Только удовольствие это было какое-то орально-генитальное, выражаясь языком старика Фрейда. Приятно жевать, стачивая растущие зубы, приятно валяться на мягких подушках, приятно ездить, а не перебирать лапками. Но почему пища, кровать и машина должны быть лучше, чем у других?
– Аида? Ты спишь?
– Нет.
– Я подумал, а почему нам непременно надо пользоваться теми вещами, которые дороже, чем у других?
– Потому что мы тщеславны.
– А разве крыса может быть тщеславной?
– Это условно приобретенный рефлекс, скопированная матрица поведения, если угодно.
– То есть как собака валяется на кровати, потому что там спит ее хозяин, так и мы покупаем себе вещи, потому что так делают люди?
– Что-то типа этого.
– Как ты думаешь, а зачем это делают люди?
– Те, кто умен, – извлекают наслаждение из созерцания красоты, которая заложена в роскошных вещах. Те, кто глуп, – извлекают лекарство от зудящего «хочу», все время сравнивая себя с теми, кто умен, и пытаясь доказать сами себе и окружающим, что и они умны.
– А мы?
– Мы подражаем людям.
– Зачем?
– Потому что больше ничего мы не умеем. Нас сделали похожими на людей, но никто не объяснил, зачем нам самим это надо. Может, мы и знали это когда-то, но забыли. Нас учат языкам и манерам, менеджменту и психологии, но никто, понимаешь, никто не знает, зачем это надо именно мне или тебе. Мы учимся пользоваться, но никто не научил нас создавать, радоваться, благодарить и любить. Наша популяция колоссальна, черные крысы управляют глобальной экономикой, только все дело в том, что они не знают – зачем.
Есть порог чувствительности для любого удовольствия, перешагнув который ты скатываешься в боль или в нечувствие. Если все время жевать трюфели, их вкус станет неощутим. Если ездить на дорогом автомобиле, твои органы чувств перестанут замечать скорость и тебе останется только тщеславие. Если кончать с любой приглянувшейся женщиной – скоро все они станут одинаковы и тебе придется нюхать кокс или ширяться: так они уже не возьмут.
Есть порог для каждого кайфа, за которым, сколько ни ширяйся, будет прятаться ломка. И тогда кайф становится не целью, а средством избежать ломки.
И если ты представишь, что ломка – это жизнь, а кайф – иллюзии, виртуалка, то все встанет на свои места.
– То есть я катаюсь в лимузине и сплю с бабами потому, что, если я перестану это делать, я начну жить – а именно этого я и не хочу?
– Да. Потому что жизнь для нас с тобой, Сережа, впрочем, как и для огромного большинства, это – пытка. В жизни надо думать и решать, страдать и двигаться. В жизни надо отвечать на «зачем?» и «с какой целью?», а это и есть дух, причиняющий безмозглой, но снабженной нервами материи чудовищную боль.
– Но почему даосы?
– Да хоть инопланетяне, какая разница? Неважно, Сережа, кто нас создал. Имеет значение только то, что нас создали. Когда человек приручает собаку, для охраны или для выступления в цирке, он любит ее. Он заботится о ней и воспитывает ее. Он учит ее правильно ходить и есть, не гадить на ковер и не кусаться без причины. Собака видит свое отражение в глазах хозяина и виляет хвостом от радости. У нее есть цель и смысл: она ждет и служит, играет и защищает. И хозяин радуется ей. Если бы мы умели любить собак или лошадей, кошек или попугаев, а главное, если бы они могли полюбить нас, мы узнали бы, что любить другого, чем ты, – это счастье. Это – слияние, если хочешь. Возможно, когда-то мы тоже были так любимы и умели любить тех, кто давал нам пищу и кров, знания и цель. Мы служили им, а они удивлялись тому, как много мы можем уметь. Но их больше нет, Сережа, и мы остались одни в этом мире. Нас не любят звери – мы далеко ушли от них. Нас не любят люди – мы угрожаем им. Мы не любим себя, потому что ночами нам страшно от того, что мы не такие, как все.
Крыса – животное социальное. Если человек заведет дома крысу и не будет общаться с ней – она сдохнет от тоски. Нас некому любить, мы можем любить только как педики – самих себя, любить, видя только свое отражение напротив. У нас нет Другого – нет тех любящих глаз, в которых мы могли бы отразиться во всем своем уродстве, чтобы этот Другой преобразил нас и поднял нас до себя. Мы выброшены в мир, где никому нет до нас дела, и поэтому мы разрушаем его как можем, – Аида замолчала и натянула на себя одеяло. – Даже собственное уродство пугает меня саму больше, чем окружающих.
– Пойдем покурим, что ли? – я никогда не хотел думать о том, что она сказала. Мне хотелось опровергнуть ее слова, обозвать ее дурой, но я понимал, что в чем-то самом грустном она права.