A vrai dire,[212] он был неуправляем. Лео и Люк смотрели, как изливается его скорбь; бедные близнецы в отчаянии так тесно жались друг к другу, что казалось, они вот-вот сольются в единое существо. Лишь Каликсто сумел утихомирить Асмодея: он заставил беднягу зажать зубами кусок плавняка размером с берцовую кость (Люк нашел его потом возле кровати вместе с намертво впившимся в твердую древесину коренным зубом, твердым, как камень). Тут уже ничего нельзя было поделать, кроме как оставить этих двоих, так любивших друг друга, наедине. Мы успели высказать все, что хотели, все, о чем не могли не сказать, ибо Себастьяна, хорошо сознававшая близость рокового часа, заранее попросила каждого из нас открыть перед ней душу. Один Асмодей, как обычно, принял эту идею в штыки и теперь вынужден был прощаться с любимой единственным возможным для него способом — на языке слез и стенаний. Остальные стояли в молчании, перебирая в памяти воспоминания.
К счастью, кровь не застала Себастьяну врасплох, как это произошло с ее собственной soror mystica, венецианкой Изабеллой Теотокки, умершей прямо на Риальто,[213] на глазах у толпы досужих прохожих. Мы же знали о грядущем за неделю до срока. Но и теперь смерть не сразу пришла к Себастьяне, хотя ей уже не суждено было подняться с постели. И все-таки каждый из нас сознавал, что мы не готовы к случившемуся. Так бывает всегда, ибо смерть несет в себе то, что закрыто для разумения живых.
Леопольдина пообещала Себастьяне написать много «Книг теней» для новых поколений сестер. Зрачки юной ведьмы, изменившие форму, вращались быстрей и быстрей, пока Себастьяна говорила ей о необходимости развивать практический ум, ответственность и силу воли, необходимые всякой сестре. Затем Себастьяне удалось заставить Каликсто, Люка и даже Асмодея принести присягу верности не только мне и Леопольдине, но и друг другу. Она сказала, что мы стали семьей, а члены семьи не должны держать зла друг на друга, поэтому им надо научиться просить прощения и прощать (последнее касалось меня и Асмодея). Разумеется, мы пообещали, что так и будет. А во время un entretien,[214] длившегося до тех пор, пока она не заснула, Себастьяна дала мне и Каликсто несколько советов, касающихся нашей любви, ибо нас связывала именно любовь, хотя и платоническая. Ах, как я плакала той ночью, как мне было невыразимо грустно. Но я наконец почувствовала себя свободной, когда услышала от Каликсто слова, которые он так долго таил в сердце. Нет, он не презирал меня за то, какой я была, но понял, увы, что его любовь ко мне не может иметь продолжения, как бы он сам того ни хотел. Он не желал меня. Он стал извиняться, проливая слезы. Не за то, что наша любовь из-за него не переросла в нечто большее, а за то, что слишком долго мучил меня неопределенностью.
А я? Что тут говорить! Я провела последнюю неделю жизни Себастьяны, сидя у ее постели. Так же, как и Леопольдина. На душе у каждой из нас лежала двойная тяжесть: ожидание скорой кончины близкого человека и понимание того, что подобная участь ожидает и тебя. Вернее, вера в это. Эти мысли угнетали меня больше, чем Леопольдину, потому что для нее смерть, несмотря на все, что ей довелось пережить, оставалась отвлеченным понятием. Но не для меня: я знала смерть. И единственное, чего я желала, сидя подле умирающей Себастьяны, — чтобы она тихо отошла и упокоилась в мире, без лишних мук и страданий, так часто постигающих души усопших. Задержись она на земле, я, возможно, и дальше смогла бы общаться с ней, однако и злейшему врагу не пожелаешь такой судьбы. Участь призрака ей не подходила.
Мы с Лео застилали кровать Себастьяны свежими простынями ее любимого лазурно-голубого цвета и, когда она набиралась сил для разговора, беседовали с ней. Я заводила речь о путешествиях и тому подобном, а она в очередной раз повторяла свои пожелания относительно нашей дальнейшей судьбы. Мы делали для нее все, что могли: не только простыни были синими — я зажгла синие свечи, сделанные по моему заказу в Бостоне на свечном заводе, а здесь, на Индиан-Ки, нашла швею, которая сшила синие шелковые шторы для спальни, и в итоге голубым стало все. Себастьяна даже попросила меня умерить рвение: ей хотелось, чтобы синий цвет не надоел ей до самой кончины.
Незадолго до смерти кожа Себастьяны стала очень чувствительной, и на ней все чаще появлялись кровоподтеки и синяки, ибо кровь приближала ее конец. Но ей не было больно, нет; лишь невероятная усталость наваливалась на нее, зачастую не давая выговорить слова, которые уже готовились слететь с губ. Силы покидали ее. И все-таки Себастьяна, по ее собственным словам, была рада приближающемуся концу: она утверждала, что прожила последние годы так, как хотела, и алая смерть не застигла ее врасплох. Она считала, что так случится и с нами, в этом можно не сомневаться.
Так что самым худшим стало для нас всех ожидание смерти. Асмодей беспробудно пил и был готов наброситься с кулаками на каждого, кто попадется ему под руку. (Жестокость у него замещала грусть.) Дважды пришлось посылать за Каликсто, чтобы юноша доставил гуляку домой. И когда Асмодей после одного из дебошей крепко заснул — как всегда, подле своей Себастьяны, захлебываясь в пьяных слезах, ибо слезы, подавляемые в трезвом состоянии, прорывались наружу морем пьяных рыданий, — Каликсто рискнул на два дня отлучиться и сплавать на Ки-Уэст, откуда вернулся с розами. Дело в том, что я рассказала ему о том, какой дивный розарий устроила Себастьяна во Враньем Доле близ своего замка. Лепестки этих цветов, привезенных издалека, как будто стали частью длинного прощального письма Ромео — я прочла его Себастьяне вслух. Что касается Люка, тот продолжал играть с Тимоти Тревором в подвижные игры, носясь по всему острову, но каждые несколько часов подбегал к постели Себастьяны, чтобы доложить ей, как идет приручение пойманного ими журавля. А еще, гордо доложил он, им удалось приручить баклана. Перед тем как покинуть опочивальню Себастьяны, он всякий раз исполнял нечто вроде джиги, чтобы сделать приятное своей опекунше, заставить ее улыбнуться и тем самым отблагодарить, снова и снова, за исцеление, достигнутое благодаря ее волшебству и заботам. Больная нога больше не мешала мальчику бегать. Ну, почти не мешала. Асмодей по-прежнему называл его своим лордом Байроном.
Однако я положила конец посещениям, как только стали заметны первые признаки появления большой крови, — так я решила. Леопольдину я тоже отослала. Конечно, она знала, что ждет Себастьяну, но ей не следовало видеть, как придет кровь. Это не пошло бы ей на пользу.
Итак, кровь пришла. Правда, она не полилась потоком, во всяком случае вначале. Алая смерть подползала крадучись. Однажды, когда мы с Себастьяной беседовали и больная чувствовала себя окрепшей, у нее из носа и ушей потекли алые струйки, спускаясь по шее и верхней губе. Десны тоже начали кровоточить, так что зубы стали красными, и бедняжке пришлось отплевывать мокроту. Такие кровотечения в последнюю неделю жизни Себастьяны происходили все чаще. Появлялись кровоподтеки, изобличавшие буйство крови под кожей. Поначалу мне удавалось их исцелять, проводя руками поверх этих пятен. Если бы мне удалось заставлять кровь течь по ее жилам, жизнь Себастьяны продлилась бы. Но кровь накапливалась, как перед запрудой или дамбой, и в конце концов прорывала их. К моему ужасу, ногти Себастьяны сошли с унизанных перстнями пальцев, опали, словно листья с осенних деревьев, однако умирающая не почувствовала этого. Поскольку я поспешила прикрыть ее руки синими простынями, бедняжке не пришлось страдать, глядя на них. Возможно, она знала, что произошло, поскольку завещала мне — понимая под этим обращением всю нашу семью — свои кольца и все остальное, что у нее было. В том числе, как ни странно, заботу об Асмодее. Последнее вызвало у нас обеих улыбку, ставшую последней улыбкой Себастьяны.