- Быстрее. Они могут вернуться, — спокойно проговорил Третьяков. — Вероятно, сюда стаскивали трупы, чтобы потом сжечь или переправить на стадионы. А вывезти отчего-то забыли.
- Они — божьи твари, — прошептал Павел. Прошептал себе под нос, еле слышно. Но Третьяков его расслышал.
- Ты о мертвецах? — он язвительно прищурился, сделал крохотную паузу и тут же продолжил. — Можешь не отвечать. Ты не о них — не о людях. Ты — о божьих псах, верно? О тех, что на подхвате у архангелов с крыльями и мечами.
- А ты — делаешь вид, что ничего нет — ни псов, ни архангелов, ни чумы. — взорвался управдом. Это получилось как-то вдруг: слова расцвели фейерверком, вспышкой взрыва. Прорвались давно набухавшим гнойником. Прозвучали обвинительно, гневно. — Ты идёшь совершить убийство — не потому, что уверен в его необходимости. Ты идёшь убить ради перестраховки, на всякий случай: вдруг поможет. Для тебя чума и человек — одно и то же: мифологические персонажи, картонные силуэты, марионетки.
- Хорошо, — выдохнул «ариец». Павел с удивлением услышал в его голосе смирение, усталость. — Хорошо, возьмём это… за данность… примем за факт… но давайте идти. Мы станем идти — и продолжать разговор. Устраивает? Стоять — ни к чему. Стоять — терять время, да и опасно. Давайте идти, двигаться.
Чумоборцы зашевелились. В их движениях чувствовалась скованность. Все, как будто, испытывали смущение, — как если бы сделались невольными свидетелями семейной ссоры. А Третьяков обогнал Павла на шаг — формально возглавил шествие. И принялся говорить: бесстрастно, неторопливо, негромко, — чем-то напоминая, в эти минуты, легендарного военного диктора Левитана:
- Куда мы идём и зачем? Это что — философия? Что-то из той же оперы, что и поиски смысла жизни? Тогда вопросы — куда и зачем — риторические. Или мы знаем адрес: Москва, Васильевский спуск, — а там — спросить чуму? Вот они мы — ползём по переулку. Не то блуждаем в потёмках разума — а значит, слоняемся бесцельно по улицам, — не то движемся к Кремлю, чтобы вступить в бой с нечистью. Две вероятности. И две вселенных. Кто выберет, в какой из них нам жить? Мы сами, или другие сделают выбор за нас? Подумай, кто мы. Только Овод верил: не выжили из ума, не опасны для общества. Для остальных — психи. А что если Овод ошибался, а остальные — правы. И нам прямая дорога не на Васильевский спуск, а на Канатчикову дачу? Трое из нас — люди с ложной памятью. Все пятеро — натворили дел. И быть бы нам под судом, если б не Овод. И вот сейчас у нас — момент истины. Нашей, личной, истины. Верим ли мы себе, или верим здравому смыслу. Если отрекаемся от себя — значит, пора сдаваться санитарам. Я вооружён какой-то антикварной чушью. Она заряжена пулей, выплавленной в моей спальне, и набита порохом, смешанным из дамской парфюмерии и сопель. И что я делаю? Я иду убивать чуму! Иду на чуму, как охотники ходят на медведя! И знаешь, зачем? Потому что уничтожить болезнь — достойное меня дело. А признаться, что спятил — нет. Мне важно сохранить это: достоинство, выбор, право решать. Ведь нет доказательств того, что в моих руках — клоунское оружие. И нет доказательств того, что это — страшная сила. Потому я выбираю — сам. Я выбираю — силу. Я сам объявляю себя нормальным — и выбираю силу! Если я не прав — гори оно всё огнём: город, мир, подлые люди. Если я свихнулся — я упал с высоты, я разбился в лепёшку. А мне надо верить, что — поднимаюсь. Всё ещё поднимаюсь!
Третьяков замолчал. Он внимательно смотрел на Павла, ожидал. В его глазах светилось что-то отчаянное — надежда, смешанная с мольбой. Это было ожидание не просто слова — истины в последней инстанции, приговора. И Павел поразился: почему «ариец» так уповает именно на него, самого беспомощного в их компании — уповает, как, прежде, до своего невероятного, неправдоподобного вознесения, делал это и Людвиг.
- Твой выбор — это выбор за других, — голос управдома прозвучал тускло. — Ты определился: не бывать тебе помешанным, быть — героем. А дальше? Там, дальше, ещё один выбор, самый главный: ты имеешь право уничтожить Босфорский грипп? Допустим, есть оружие, есть возможность. А право? Ты же знаешь — в той вселенной, где ты — герой, — ты знаешь: болезнь сеяли с неба, а топтали посев — черти. Или кто там они ещё? На чьей ты стороне? На чьей мы все стороне? Почему мы даже не обсудили это?
- Потому что это тоже — отсутствие выбора, — гневно выкрикнул Третьяков. Тут же утих, продолжил. — Ты говоришь о новом потопе? О том, что не стоит раскрывать зонта? О том, чтобы позволить выполоть нас, как сорную траву? За наши вершки уже взялись — эти тонкие руки, что тянутся из-за туч. Ангелы, да…. Нашего выбора нет в том, чтобы смириться: ты же не думаешь, что человеческое племя шарахнет по ангелам из гранатомёта? И уж тем более не думаешь, что наши пушки и гранатомёты потреплют их сияющие перья? Они явились — и засучили рукава. Они явились — и пропалывают сорняки. Что ж ты молчишь? Ну скажи мне главное: «люди — заслужили!» Это у тебя на уме: «люди — заслужили, ибо грешны и уродливы во грехах своих!»? А я отвечу: чёрта с два! Принимай нас, Господи, в чертогах твоих: все там будем. Там принимай — там и суди, — а сюда — не суйся. Здесь — экзамен: двери аудитории запечатаны. С первого до последнего часа — мы предоставлены сами себе. И что тут натворим, набедокурим, — за то и отчитаемся сполна. Но не сейчас — потом. Экзамен ещё не закончен! Печати с дверей не сорваны. Ангелам — хода сюда нет! Я сам к ним приду. Явлюсь, новопреставленный. И там — пусть режут. А здесь — ни-ни! Здесь — моё!
В глазах Третьякова теперь полыхала решимость. Он убедил сам себя. Только что. Убедил себя в собственной правоте.
- Ладно, мы идём…. Идём…. Будет — как будет…. — Павел безвольно махнул рукой. Он вдруг вспомнил Таньку. И вспомнил Еленку. Подумал: «Если Еленку выпололи, как сорняк, — это мерзость. И ещё мерзость — когда земля, в которой всё растёт, — мерзлая. Невыполотые сердца закоченеют, либо задохнутся под грязной ледяной коркой, под стеклянным панцирем. Но, если удастся разбить лёд, — пускай на земле, на этом восхитительном чернозёме, укоренится и вырастет дочь! Пускай хотя бы она — в счёт той платы, какой стало сердце Еленки».
И Павел вновь обогнал Третьякова, встал во главе чумоборцев, даже поднял голову и расправил плечи. Он начал печатать шаги по асфальту. Иногда петлял, обходил стороной железный автохлам, обесцененный Босфорским гриппом напрочь. Наверное, скрывался, на секунду-другую, из глаз подельников. Но не оборачивался и никого не поджидал. По пыхтению за спиной понимал: за ним следуют, ему — верят; верят в его топографический гений. Собаки и люди изредка встречались. Все — не причиняли вреда. Миновали блок-пост — не заброшенный: живой. Бронемашина, в окружении противотанковых ежей и мешков с песком, расположилась перед входом в Юсуповский дворец. Быть может, перед служивыми стояла задача охранять недавно отреставрированный дворец от вандалов и мародёров, потому они мало интересовались прохожими. Проводили компанию чумоборцев внимательными взглядами, но не проронили ни слова. Солдаты были самыми обычными: молоденькими — наверное, срочниками, — в потрёпанном серо-зелёном камуфляже. Один нервно и как-то жадно курил, отойдя к выкрашенным в салатовый цвет каменным сеням дворца. Основное дворцовое здание — пасхально красное, приземистое, похожее на сказочный теремок с башенками и флюгерами, — было густо усижено вороньём. Ворон здесь мостились — на водосточных желобах, карнизах и декоративных колоннах — сотни, если не тысячи. Все сидели, нахохлившись: недовольные сумрачной ветреной погодой. Все ожидали развязки.