Остановился я только на перекрестке возле Святого Штепана. Дождался зеленого сигнала светофора и поспешил на Галкову улицу. Когда я бежал мимо церкви, то заметил краешком глаза, что стена северного нефа испачкана надписью, которой там не было во время нашего прошлого визита сюда. Сине-белые буквы невнятно и злобно вопили во всю глотку, а Штепан хранил горделивое молчание униженных и оскорбленных.
На Галковой улице Загира не оказалось. Значит, он уехал — вместе с ним и фотоаппаратом исчезла и машина. А может, и не уехал, может, его кто-нибудь куда-нибудь увез и там убил.
Телефон-автомат отыскался только в подземном переходе возле площади. Когда я набирал номер, рука у меня дрожала. Аппарат на другом конце провода звонил, а я живо представлял себе Загира, который лежит с разбитой головой в подвале какого-нибудь заброшенного дома. И эта мысль крепла и превращалась в уверенность по мере того, как трубка издавала один длинный гудок за другим.
Какой мне страх внушает Рок? Какой пророк предскажет вещий, что за невиданные вещи увижу, перейдя порог?
К. Краус
Удивляться. Эта способность, признак наблюдательности у детей и детскости у взрослых, не покинет меня, судя по всему, даже на смертном одре — я стану удивляться, что мне вообще досталось какое-то ложе, что я давно не сгинул с лица земли вместе с жертвами ужасающего пражского заговора, историю которого я излагаю вам здесь, в своем странном узилище.
Загир был жив. Когда в четверг вечером мне позвонил Олеярж, я сразу подумал, что полковнику сообщили о его убийстве. Я осторожно спросил про инженера и узнал, что эти двое только что беседовали. Облегчение, которое я испытал, оказалось так велико, что мне пришлось сесть, ибо ноги у меня подкосились. Загир даже не пожаловался на меня. Олеярж всего лишь предлагал отложить нашу встречу. Я слушал долетавший из телефонной трубки его пронзительный, самоуверенный и при этом слегка озабоченный голос, привыкший отдавать приказы целой армии подчиненных, и мои фантазии о кровожадной натуре этого человека, по пятам преследуемого собственным прошлым, потихоньку тускнели. Неохотно признающий свои ошибки высокий чин с гниющими слуховыми проходами и рыльцем в пушку — это да. Но жестокий убийца? Бедолага, у которого выходит ушами собственная черная совесть — это слишком уж заметная фигура. Я поинтересовался, не удалось ли сыщикам узнать что-нибудь новое. О письмах с угрозами он поминать не стал. Сказал только, что безногое тело Ржегоржа все еще не найдено, но что теперь вдобавок надо отыскать двух подростков, которые со вторника не объявлялись дома. Я не выдержал и, засмеявшись, пожелал полицейским побыстрее вернуть их родителям. Почти дружеским тоном он ответил, что, к счастью, не все уголовные дела сочатся кровью, иногда достаточно общечешского розыска. Нашу встречу мы отложили на понедельник.
Меня опять ожидали три пустых дня, и я не знал, чем заняться. Мне казалось, что расследование двух убийств страшно затянулось, но потом я сказал себе, что так бывает с большинством серьезных дел, а свою нетерпеливость объяснил недостатком опыта. О том, что кто-то препятствует следствию, я старался не думать.
Телефон молчал вот уже второй день, госпожа Фридова куда-то ушла. После завтрака я вернулся в свою комнату, преисполненный готовности избавиться от засохшей виноградной лозы со склона над Ботичем. Однако, склонившись над цветочным горшком, я с удивлением увидел, что растение очнулось. Коричневый кривой стебелек ощетинился острыми белыми ростками размером с булавку. Поняв, что это не плесень, как показалось мне в первое мгновение, я бережно полил виноград отстоявшейся водой. Дел у меня не было, так что все утро я читал. После обеда я уже не знал, куда себя девать, а болтать с квартирной хозяйкой мне не хотелось. За окном показалось холодное зимнее солнце, которое я так люблю, и я решил отправиться на прогулку в окрестности Вышеграда — вдруг наткнусь на что-то такое, чего не заметила полиция.
Возле слупского храма я из окна трамвая заметил Люцию Нетршескову. Она переходила улицу, везя перед собой детскую коляску. На следующей остановке я вышел из вагона и нерешительно направился на Альбертов.
Когда я нагнал ее, ребенок спал. Я попросил разрешения немного их проводить. Она обрадовалась. Мы медленно шли вокруг церкви и бывшего монастырского сада; говорила в основном она. Я слушал и рассматривал ее профиль. Не очень длинные светлые волосы Люции отличались особенным серебристым оттенком. Мне подумалось, что она их красит, однако по всей длине они были одинаково сияющими — и рядом с прямым пробором тоже. На нежной коже, за исключением лба, не было морщин. Три горизонтальные складки, две нижние более глубокие, а верхняя еле заметная, появлялись у нее над глазами всякий раз, когда ее что-то интересовало, и во время нашего разговора они то прорезались, то — почти мгновенно — исчезали. Глаза у нее оказались не синие, как я думал тогда в полутемной комнате, а серые, но больше всего меня очаровывала их нежность, которая, как мне чудилось, относилась не только к ребенку. Все сказанное мною вызывало у нее неподдельный интерес, в этом можно было не сомневаться, потому что любое замечание тут же отражалось на ее челе. В присутствии Люции я совершенно успокоился, она придавала мне уверенности в себе.
Пока мы вместе шли по Альбертову, она сообщила, что в Праге у нее совсем нет друзей, в основном она сидит дома и не отваживается заходить далеко, даже когда гуляет с ребенком. Сегодня она впервые выбралась в эти места. Ей хотелось зайти в Ботанический сад, но тот оказался закрыт.
Младенец проснулся и поглядел на меня с недоверием. Заметив мать, он заулыбался беззубым ртом и замахал ручками. Люция вынула дочку из коляски вместе с теплым конвертом, в который та была завернута, и взяла на руки. Какое-то время коляску вез я, ощущение, которое я при этом испытывал, было непривычным и, надо сказать, весьма мучительным. Я попробовал посмотреть на себя со стороны, мне было интересно, могли ли меня принять за отца ребенка. И тут же в моем мозгу возникла кошмарная галлюцинация: отца из меня никак не получалось. Только ребенок. Так что я вспотевшими руками толкал перед собой самого себя.
Коляска показалась мне тяжелой и неуклюжей, я не мог с нею управляться. Присутствие малыша меня нервировало, я уже жалел, что окликнул Люцию. Чтобы поменять направление собственных мыслей, я заговорил о Новом Городе как о квартале, где я работал полицейским, о квартале, к которому привязался и который не отпускает меня до сих пор. Она внимательно слушала — либо же мне так казалось, и я завел речь о том, что меня по-настоящему мучило. Сегодняшние пражане, внушал я бедняжке Люции, живут на развалинах, на свалке за швейковским задним двором, и мне известен, добавил я с горькой усмешкой, один уголок Нового Города, который именуется «На Зборженце» («На Руинах») — именно так и должна была бы называться вся нынешняя Прага. Окрестности Альбертова я люблю потому, что в прошлом дома тут стояли далеко друг от друга, да еще и сейчас эти места пропитаны первоначальной, нынче уже почти исчезнувшей атмосферой древнего города.