— Ты глуп. Сколько моря ты видишь?
— До горизонта.
Соскользнув с колен, она подошла к округлому склону. Ветер ухватился за волосы, бросил их над капюшоном, заполоскал, путая. Охлопывал быстрыми руками подол длинного одеяния, рисуя бедро. Оглянулась и закричала ему, смеясь:
— Смотри внутрь, где ходят рыбы и медузы! И вверх, где летит птица, она еще над тем местом, что сейчас зовется Индией. Слышишь ее? Как она опирается крыльями на ветер, слышишь? Их всех! Смотри, глупый, порви то, что мешает, пусти в себя всё! Видишь корабли, которые шли, и — в берег деревянным носом, а песок скрипел и пахло дымом, потому что для них, тех, кто греб и ставил паруса, разжигали костры на месте маячной башни? Песок. Он забивается в сандалии, а у плеча натирает панцирь, потому что помяли его, после драки в кабаке, еще на том берегу? После девок и вина. Ведь перед тем бился, был ранен, потому можно — и девок, и вина вволю. А тут ждет жена и маленький сын.
Оглянись, поставь уши, как делает зверь, насторожи нос! Смотри на море. А спиной слушай степь. Там — другие. Их кони до сих пор бьют копытами в землю так, что она гудит и будет звенеть до конца времен, пока есть эта трава и ветер!
Голос ее поднимался вместе с ветром, становился громче и ниже, рокотал зимним прибоем и бил по барабанным перепонкам, так что Витьку качнуло и закружилась гудящая голова.
Наклонившись, вцепился руками в края камня. Задыхался.
— Убей рамки, в которые взят. Увидь все! И когда оно хлынет в тебя, как вино из распоротого меха, сними! Не море, не степь с камнями. Сними то, что впустил в себя!
Он встал, навстречу ветру. Мир вливался в него мощным голосом Ноа, не человеческим и не змеиным, безжалостно, больно, и казалось, тело не выдержит, кости сомнутся, протыкая кожу, и, лопнув, она разнесется клочьями. Но через боль приходила радость. Быть частью всего. Не только того, что видит глаз, но частью времени и бесконечности. Заорал в густой голос ветра, запрокидывая голову:
— Да!
Засмеялся хрипло, прижимая руками будто действительно ломающиеся ребра. Ноа дернула его за локоть:
— Снимай теперь…
Села на камень, поджав босые ноги и, обняв колени, смотрела, как он движется по вершине, вскидывая руку с камерой, нагибается, садится на корточки, падает на колени. Следила за танцем Дара. Улыбалась в объектив. Повинуясь жестам, становилась на цыпочки, вытягивалась и, поднимая черные пряди, балансировала на камне. Раскидывала руки или просто стояла на краю вершины, пока он, приближаясь и отходя, танцевал вокруг, и губы его были закушены — забыл обо всем. Снимал.
Через полчаса снова сидел, покачивал девушку на коленях и слушал, как утихает внутри мелкая дрожь. Было мягко и обессиленно. Ноа прижималась к груди и заходящее солнце золотило черные волосы на ее затылке.
— Полетал? — спросила, дыша ему в шею.
— Да-а-а… Спасибо тебе, моя Ноа.
— Нет. Сам.
Голова ее вынырнула из куртки. Упираясь ладонями в грудь, смотрела серьезно, близко-близко, чуть сведя к переносице темные глаза:
— Летаешь — сам. И меня берешь с собой. Я не летаю, мастер.
— Как же? Ведь только, помнишь? Ты пришла и я смог полететь!
— Да, так. Но поверь.
Ветер ударил Витьку в лицо, залепляя глаза прядями ее волос. Она собрала их рукой, отвела, туго стягивая.
— Будешь снимать, помни, как было сегодня.
Скользнула ниже, прячась под куртку. Ветер становился злее, дергал холодом по шекам и шее и Витька запахнул куртку поверх струящегося тела. Когда змея улеглась, прилипла, срастаясь с кожей, поправил свитер, застегнул длинную молнию.
Ветер принес снизу, от проволочных изгородей маленький Ларисин крик:
— Эй! Ужин стынет!
Пошел по склону, думая о купленных с Васькой конфетах, голодный.
Утром, затемно, когда весь мир еще спал, Витька в кухне глотал кофе и прислушивался. Лариса, разбудив, ушла снова в комнату, сказала только:
— Выйдешь, крючок накинь, чтоб собаки не забегали да куры. Иваныч подъедет, услышишь.
И теперь он ждал, когда зарычит мотор. Сидел в старых джинсах и двое носков натянул, зашнуровал кроссовки. Свитер и куртку положил рядом, чтоб не вспотеть. Когда-то дед брал его в море, тоже к сетям, но ругался, потому что работа мужская и некогда в байде возиться с десятилетним мальчишкой.
— Твое пацанское дело — самолов настропалить и бычков таскать, вона, мать ухи наварит, — говорил, называя бабушку «мать», как положено и привычно.
Но самолов что, это ведь все могут, а выйти в море, по-настоящему…
Отставил чашку, слушая сонный вой ветра, несильный, вполголоса, и усмехнулся. Упросил тогда. Качало изрядно. Замерз, весь вымок, за шиворот под большую рыбацкую куртку заползали струйки воды. А потом захотел в туалет. И, хотя при нем один из рыбаков отвернулся к борту и справил нужду в море, полоская по ветру распахнутыми полами куртки, сам терпел долго, а потом уже сил не стало, хоть кричи. И домой захотелось. Тогда только дернул деда за рукав и сказал ему. Дед придерживал за спину, а он замерзшими руками все пытался справиться с пуговицами и чуть не упал. На всю жизнь запомнил, как обругал его дед и рыбаки засмеялись, перекрикивая ветер. Казалось, брызги на щеках закипали, когда наконец повалился на банку. Резало живот от криво застегнутой пуговицы штанов, а ветер лез под незаправленную рубаху. Думал, на берегу, закуривая и стряхивая воду с капюшонов, сразу расскажут береговому, «Витюн-то малой всю лодку обсикал». Но тут сунули в руки черпак и до самого берега, согнувшись возле брезентовой выгородки с рыбой, черпал, выплескивал, и снова черпал. Вспотел от работы, весь стыд забылся и снова хотелось на берег, потому что сил уже не стало.
Крепкая штука память, влезет мелочь стыдная и сидит в голове, ведь взрослый уже, а до сих пор не смешно. Лучше чай не допивать.
…Тогда на берегу смеяться никто не стал. Витек после долго ходил гордый, малым давал снисходительно леща и все понимали, имеет право. В море был!
Рыбаком не стал. Увезла мама в город. Жили в маленькой квартире сами, а к ней приходил веселый молодой дядя Эдя, с глазами кошачьими и рыжими усами. Витьке он нравился, но скоро приходить перестал. Мама сказала «сами с усами, так, сыно?». И он тогда засмеялся, увидев, вроде, и не расстроена, глаза блестят и ямочка на щеке. Красивая, как всегда, даже еще красивее. Им было хорошо. Правда, Витька очень скучал по Азову. Мама понимала, она умная у него, только с мужчинами ей все не везло. И на каждые каникулы отправляла к деду с бабкой. Крестила в окошко поезда. Так и жил на два мира…
А потом умерла бабушка. Была она рыжая, в мелких девчачьих веснушках по лицу, волосы стригла коротко, по-городскому. Мама, смеясь, рассказывала Витьке, что дед его, из армии придя, в поселке заявил «жена у меня будет городская, в часах и шляпе». И уехал в город. А через два месяца привез бабу Надю, маленькую, как птичка, при часиках на кожаном ремешке и в шляпке с войлочной розочкой сбоку. Она была старше деда на семь лет, очень его любила и до самой старости, когда задерживался с мужиками, волновалась так, что не могла говорить, отвечала невпопад, — все вострила маленькое ухо с сережкой-капелькой на входную дверь.