— Чего городишь, дурень, окстись! По хмельному делу грешник — не отрицаю! Но в измене меня винить?! Едва как меня сцапали, сразу зарекся — ежели сразу не расстреляют, едва хмель развеется — дёру дам, к нашим. Эта бражка тальянская уж оченно в голову шибает — какой из меня рубака! Дайте, думаю, только протрезветь — ужо я покажу хранцу, и уж само собой ни капли больше, вот те крест! Но повернулось-то совсем сказочно…
— Это как же?
— Подводят меня, стало быть, к самому ихнему анператору…
— ВРЕШЬ!
— Да вот те крест! Подводят, значит, прямиком к нему, вокруг свитских видимо-невидимо, и все эдакие павлины, орденами сияют. Гренадеры-усачи в шапках медвежьих, смотрят эдак сурово… Прямо страсть! Докладывают анператору — вот, мол, захватили русского мародера. Бонапарт как на рожу-то мою православную поглядел — уж так развеселился, что тотчас меня помиловал. Пожаловал меня, стало быть, монетою со своим портретом. И к обозам определил.
— Покажи монету-то.
— Пропил…
— Ах ты, окаянный. Зарекался ведь?!
— Слаба плоть… Но дальше слушайте… Я, стало быть, играю дурачка. «Ни бэ, ни мэ» по-ихнему, а только, знай, одно талдычу — «авотр сантэ»! Стало быть, «наливай». По нашему, по-русски — молчком. Решили, что форменный дикарь. Оказался я при обозе. Да не при каком захудалом — при императорском. Во хранцевом наречии я хоть и не силен, а глазом всё примечаю, учет веду. Вот, думаю, при случае, как дёру дам — всё нашему атаману обстоятельно и подробно доложу. Но не хотелось, понимаешь, Еремеев, с пустыми руками. Хотелось, значит, гостинцев прихватить…
— Долго же ты выжидал…
— Торопливость-то где уместна — при блошиной охоте. И вот вышел мне случай — стояли мы уже в самой Москве. Тяжело было мне смотреть, Еремеев, как нехристи древний наш град топчут, бесчинствуют всячески, грабят да гадят. Совсем они там распоясались, одно слово — гунны! Бывало прям невмоготу становилось — раззудись плечо, перебью — сколько успею! Терпел… А тут гляжу как-то, по ночному времени, с большой скрытностью, собирают целый поезд, подвод на полста. А грузят-то — мать честная! — всё бутыли, бутыли, бутыли… Ну, думаю, вот тебе, Феофан, и твой случай! Не с пустыми руками к атаману явишься. Последовал я с этим обозом прямиком в эти края. А дальше…
Феофан замолчал, помрачнев.
— Что же дальше?! — невольно вырвалось у нас с Еремеевым.
— Вы, вот что, государи мои… Вы ведите меня к вашему командиру поскорей. Бутылей тех не прихватил — не до бутылей мне стало, как до места назначения добрались… Страшное дело, государи мои… Но гостинец вот достал. Везу… Недурной ли?..
Феофан проворно соскочил с козел, распахнул дверцу кареты. Приглашающим жестом раскрыл розовую, не в пример прочим частям тела, ладонь. Мол, сами смотрите.
Мы заглянули в карету. Еремеев восхищенно присвистнул.
Сперва мне показалось, что внутри находится ребенок, к маскараду вырядившийся в гражданский мундир и двууголку и для пущей важности нацепивший на маленький курносый нос пенсне.
Я присмотрелся. Это был человек вполне взрослый, с усами и бородкой клинышком. Малы были лишь его пропорции.
Маленький человек воззрился на нас через пенсне с ужасом. Промычал что-то. Говорить он не мог — рот его был заткнут скрученным платком. Лежащие на коленях маленькие ручки связаны веревкой.
— Важная птица, — с удовольствием сообщил Феофан. — Хоть и ростом с гриб-боровик, и не военный, но все там по струнке перед ним ходили. Чего не прикажет — все исполняют. Хоть звезду с неба, хоть чего… Жаль, я по-хранцевски ни в зуб ногой — но ужо в штабе-то небось разберутся. Вот он каков… мой гостинец.
Меня кольнула странная догадка — а я ведь, кажется, знаю, кто этот маленький человечек. Не военный, а хоть звезду с неба… Неужели?
Если моя догадка верна — вчерашний разговор с покойным Ржевским, весь этот муторный ночной кошмар… Всё это правда?
Оборони господи! Во что же мы ввязались?!
— Феофан, а что в Лычевке?
— В деревеньке той, что при монастыре? — Феофан пожевал толстыми губами, помрачнел. — Не знаю с чего и начать, сударь… Нету ее теперича, этой Лычевки.
— Как так?
Феофан раскрыл было рот, словно подбирая слова. Затем понурил голову.
— Христом Богом молю, родненькие! Дайте дух перевести от скачки. Как в штаб прибудем — всё расскажу обстоятельно… Страсть что творится там, в этой Лычевке.
— Ну вот что, — сказал я, теряя терпение. — Думаю, прежде чем везти эту важную птицу к Василий Давыдычу, не помешает мне задать ему пару вопросов. Но прежде давайте-ка отгоним карету вон к тому ельнику, а то стоим тут, будто посреди променада. Не ровен час подоспеют разъезды месье Ферро.
От меня не укрылось, как при упоминании этого имени вздрогнул находящийся в карете маленький человек.
* * *
Не суждено было сбыться моим тайным надеждам на то, что поручик Ржевский, хоть и был храбрецом и моим спасителем, от ран помутился умом и весь наш ночной разговор — не более чем его бред.
Я владел французским в той мере, чтобы уверенно чувствовать себя в обществе, но военного допроса мне прежде вести не приходилось. Боялся, что позабуду какие-нибудь важные термины. Боялся, что не смогу толком сформулировать вопрос, вселяя в неприятеля не требуемое смятение, а неуместное совершенно веселье. Напрасно.
Маленький пленник Феофана принялся рассказывать, едва избавившись от кляпа. Он был напуган до полусмерти. И страх его относился вовсе не к факту пленения его русскими партизанами.
Он пребывал на грани помешательства. Ему давно хотелось выговориться. Он говорил и говорил, никак не заботясь о возможных для себя последствиях, никакого внимания не обращая ни на меня, ни на Феофана, ни на Еремеева.
Поручик Ржевский был прав во всем.
Маленького человечка звали Винсент де Савиньи. Он был ростом с ребенка, близорук, туговат на ухо и страдал от болезней суставов. Ему не нравилась пасмурная и злая Россия. Он был ученый, а не солдат. И всё счастье его составляли научные опыты и книги, книги, книги…
Но того, что пришлось ему пережить, не встречал он ни в каких самых страшных книгах. Если б знал он, как далеко заведет эта авантюра с захваченными в Воронцове бутылками! Недостающим звеном в цепи эксперимента… Горючим, потребным для завершения его опытов.
Мне не понадобилось задавать вопросов. Он говорил и говорил. Савиньи прятал сморщенное детское личико в ладошки, сотрясал плечами. Бурно жестикулировал, как бы оправдываясь. Рубил ладошкой воздух, обвиняя. Он не чужд был актерства, этот ученый муж, уроженец тенистых тосканских долин, привыкший, что с детства на него смотрят как на забавную безделицу, гиньольного страшилу, уродца.