— Здесь нет места, чтобы положить меч, — чуть слышно засмеялся он.
— Какой меч? — Её дыхание имело вкус незрелых терпких яблок, которые они попробовали в монастырском саду.
— Это такой обычай в средневековых легендах: если девушка и рыцарь собираются лечь вместе, но при этом намерены сохранить целомудрие, то рыцарь кладёт между собой и девушкой обнажённый клинок. Чтобы был на страже непорочности.
— А вы думаете, это порочно? — прошептала Дана.
— В тебе нет ничего порочного. В тебе всё чудесно и священно… как в волшебной роще… как на заре мира…
— А я всегда думала, что это грязно и мерзко — пока не увидела ваши руки и как вы ими играете музыку. А вам, между прочим, здорово пошёл бы рыцарский меч.
— Ага, к очкам особенно…
Штернберг видел, как его ученица улыбается в полутьме. У него было сумасшедшее чувство одновременности расслабленного пребывания в полной неподвижности и стремительного полёта в темноту. Грудь и живот словно сдавило ударившим навстречу тугим и тёплым бездонным пространством, а ниже происходило такое исступлённое столпотворение, что он уже не ощущал границ собственного тела.
— Я никогда ещё не лежала вместе с мужчиной, — укромным шёпотом сообщила Дана. — Совершенно ни на что не похоже. У нас в бараках спали вповалку, и я это ненавидела. А вот с вами я бы согласилась хоть целую вечность в такой тесноте пролежать.
Не надо про концлагерь, вяло подумал Штернберг, уже почти потеряв себя в жгучем чёрном омуте.
— У меня такое чувство, будто я пытаюсь соблазнить священника, — сказала Дана уже в почти полной темноте. — Такого жутко строгого католического священника. А помните, вы говорили, что вы в вашем СС тоже вроде священника? Вы случайно никаких обетов не давали?
Сквозь темноту вдруг прорезался белёсый свет, словно в небе за окном пробили дыру для полновесной луны.
— Прожектор, — пояснила Дана. — Он тут как раз напротив…
Её лицо матово светилось призрачной, зачарованной красотой, и Штернберг глядел на неё в трансе немого восторга. Дана же в этом снежно-холодном свете увидела перед собой совершенно иное, почти незнакомое лицо, полускрытое непроницаемой тенью так, что правый глаз словно бы исчез, оставив пустую чёрную глазницу, а левый, льдисто-голубой, жадно взирал на девушку зверски-обожающим и нечеловечески алчущим взглядом. Это узкое, с большим ртом хищника, неожиданно безжалостно-красивое лицо под копной инисто-светлых волос могло принадлежать только представителю племени гораздо более древнего и страшного, нежели людской род. Но она уже не боялась.
— Альрих, — тихо сказала Дана. — Альрих, — повторила она, осторожно трогая языком это имя, гладкое в начале, взъерошенное в конце, примеряя его к простёртому рядом превосходству — к которому, оказывается, вполне можно было обратиться не задирая голову, без всякого звания; и имя ему удивительно шло.
— Альрих.
Это была изнанка мира, где уже ничто не имело значения, кроме желания присвоить и обладать, так, чтобы больше не досталось никому и никогда. Приподнявшись на локте, Штернберг взял девушку под лопатки, переместил под себя и впился в её рот так, словно хотел выпить без остатка неуловимое облачко её души вместе со всей сладкой кровью в придачу, словно хотел пожрать её неразгаданную суть, чтобы навеки заключить в себе. Дана выгнулась под ним, пальцы судорожно заскребли по его груди, чувствуя вместо уязвимого человеческого тела плотную шкуру доисторического хищника с какими-то шипами, костяными гребнями — гладкое сукно, острые края орденов, жёсткие холодные пуговицы. Казалось, он уже вовсе желает проглотить её целиком, только не знает, с какой стороны подступиться и что счесть наиболее лакомым, и потому беспорядочно принимается то за мочки ушей, то за шею, то за ключицы, а затем нетерпеливо рвёт пуговицы рубашки, чтобы всюду жадно хватать губами нежную кожу. Отчаянно дрожа, девушка выгибалась под ним, как натянутый лук, вцепляясь пальцами в его волосы, и её прыгающие губы едва выговорили:
— Лю… любимый мой…
Штернберг вздрогнул от этих слов. Ему вдруг подумалось, что он непозволительно груб со своим сокровищем, но его неумолимо влекла дальше чёрная волна чистейшего безумия. Он содрал с девушки юбку, стянул до колен её белые трусики и поцеловал шелковистые влажные завитки и прятавшийся под ними узкий алый уголёк, и одуряющий цветочный аромат добил его здравомыслие контрольным выстрелом в голову. Этот поцелуй вырвал у его восхитительной жертвы беспомощный вскрик, звонкий и чистый, эхом разнёсшийся среди каменных монастырских стен. Крик наверняка могли засечь часовые, а всему последующему уж точно суждено было стать услышанным, но для Штернберга действительность давно была отменена. Встопорщенный, мокрый и едва сдерживающийся, он нависал над добычей, кое-как опираясь на одну руку, а другой пытался одновременно обласкать распростёртое внизу упоительное создание, словно сотканное из млечного света (шалея при виде легчайших живых теней, ходящих в такт дыханию под нежно выпирающими хрупкими рёбрышками), стащить с девушки стреножившее её бельецо и расстегнуть пряжку поясного ремня. Он дёргал и дёргал эту чёртову пряжку — хлипкую офицерскую пряжку, сделанную якобы по эскизам самого фюрера, нередко расстёгивающуюся в самый неподходящий момент, — но именно теперь её, проклятую, отчего-то заклинило намертво. И пока он теребил предательский ремень, всё больше свирепея, маленькие руки протянулись к пряжке и разомкнули её так легко, словно это было делом давней привычки, и принялись расстёгивать тугие пуговицы кителя. Пристыженный этой спокойной ласковой помощью, Штернберг уткнулся пылающим лицом в разбросанные по жёсткой подушке обелокуренные девичьи локоны. Внезапно он вообразил, как сейчас выглядит со стороны — взъерошенный, хрипло дышащий суконно-мундирный гад, торопящийся расстегнуть ширинку, чтобы скорее потушить свой горящий фитиль. Вылитый оберштурмфюрер Ланге, только пивного брюха не хватает. Нет, вовсе не так он себе всё это представлял. Где столько раз мысленно обещанные нежность и внимание? Почему вместо посвящения в тайную науку, роскошной спальни и шёлковых простыней — вульгарная возня на солдатской койке, в свете прожектора, под звук шагов в любую минуту могущих заглянуть сюда часовых? Штернберг сел, пряча в ладонях саднящее от стыда лицо, отворачиваясь от ясного, внимательного, любящего взгляда, не в силах примириться с очевидным — с тем, что ей он дорог уже какой угодно, хоть учёный доктор, хоть озверевшая тварь.
— Прости меня, — пробормотал он.