– Всё, я уже в порядке, – выдохнул я, – спасибо, дружище. Видимо, временная слабость… Знакомьтесь. Марат Дорофеев, композитор. Виктор Лопухов, э-э… – Я замялся, не имея ни малейшего представления, чем Лопух добывает себе хлеб насущный.
– Безработный, – помог определиться Витька. – Профессионал. Мне здесь сегодня нальют?
– А собственно… – Я вновь замялся. Проклятая интеллигентность не позволяла спросить, что он, собственно, делает в банкетном зале, закрытом по поводу праздника в мою честь. В список приглашенных Лопуха я точно не включал, да и неудивительно, сто лет прожил без такого гостя и еще двести бы сдюжил без малейшего сожаления.
– А собственно, я пришел тебя поздравить. Бунинскую премию не каждый день ведь вручают, не так ли? – Витька, по-прежнему глядя мне в глаза, нашарил на столе бутылку водки и плеснул в рюмку. – Хочу с тобой выпить, ты, надеюсь, не против? И вообще, не дело, что мы столько не виделись, друг мой Олег Вронский. Но ничего, я теперь буду у тебя частым гостем.
– В каком смысле? – спросил я ошеломленно.
– В прямом. – Лопух опрокинул рюмку в губастый рот. – С сегодняшнего дня можешь считать меня своим куратором.
– Что? Кем считать?
– Ты не расслышал? Ку-ра-то-ром. Твоя баба? – кивнул он на Ингу.
– Вот что, куратор, – сказал я со злостью, – тебе не кажется, что это не твое дело?
– Кажется, – признался Лопух и поднялся. – Или не кажется. Что ж, приятно было повидаться.
Он повернулся ко мне спиной и двинулся на выход. Поравнявшись с ярко освещенной сценой, обернулся. И все с той же придурковатой улыбкой подмигнул мне.
– Странный тип, – меланхолично проговорила со своего места Инга. – Неприятный, и взгляд у него нехороший, мертвый какой-то взгляд, пустой и стылый.
Я вернулся домой под утро, пьяный, усталый и злой. Сонная Москва студила мне лицо всхрапами октябрьского ветра, и плакала редкой слезой последних листьев сутулая береза во дворе.
Я поднялся в лифте на шестой, нашарил в кармане ключ и, взглянув на видавшую виды дерматиновую обивку квартирной двери, замер. Пришпиленный за угол кнопкой, косо свисал с нее заляпанный красным лист белой бумаги в линейку. Я сорвал лист, брезгливо взял его за края и вгляделся.
Жутким, корявым почерком, записанный в строчку, на листе был выведен отрывок из моего раннего стихотворения «Бессмертный». Буквы кривлялись, корчились, а я вновь и вновь одурело перечитывал то, что издавна знал наизусть.
Хоть говорил великий Ом про значимость сопротивленья, но – подгибаются колени, когда заходит Некто в дом; когда заходит Некто в дом, ища ягненка на закланье, и пахнет гнилью и дождем его свистящее дыханье; «Колгейтом» чищены клыки, на лбу тату из трех шестерок; он приближается, как морок несочинившейся строки; и нет спасения уже, как рыбе, брошенной на сушу; и кошки – те, что на душе скребли, – вконец порвали душу.
Внизу, там, где стихи заканчивались, вместо последней точки стоял размашистый росчерк во всю ширину листа. И прямо под ним, нечисто-красным по грязно-белому, наискось от левого нижнего угла и вверх щерилась кровавой киноварью подпись: «Куратор».
Ровно в полдень будильник вышиб меня из сна пронзительным, надрывно-истеричным звонком. Я от души саданул кулаком по кнопке и сполз с кровати на пол. Голова раскалывалась так, что впору было мечтать о гильотине, глотка отзывалась немилосердной засухой, а тело – ознобом и ломотой во всех суставах и сочленениях. С грехом пополам я доковылял до кухни. Холодильник, скорбно заурчав пустым простуженным нутром, с неохотой расстался с початой чекушкой, своим единственным достоянием. В три глотка я ее опростал, занюхал несвежим кухонным полотенцем и поплелся в ванную.
С полчаса, отмокая от вчерашнего под тепловатыми щадящими струями, я клял куратора придурка Лопуха вместе с его кретинскими выходками. Затем вылез и, оскальзываясь на щербатых плитках кафеля, прошлепал обратно на кухню. До концерта оставалось всего четыре жалких часа, за это время мне предстояло или привести себя в норму, или отказаться от выступления.
Кряхтя, я забрался на табурет, распахнул дверцу кухонного шкафа и вслепую нащупал на верхней полке пакетик со спасением. Смахнул его в подставленную ладонь, слез и, превозмогая дрожь в руках, замастырил косяк. В пять жадных затяжек его скурил и потом долго сидел на полу, закрыв глаза, поджав по-татарски ноги и привалившись спиной к обшарпанной, с облупившейся ядовито-салатной краской стене.
– Полный аншлаг, – закатив глаза, приветствовал меня конферансье. – Полный, Олег Ильич, не помню, когда такое было.
Через расщелину между бархатными створками раздвижного занавеса я заглянул в зал. Застывший в ожидании третьего звонка, он действительно был полон. Редкие припозднившиеся, подгоняемые сердитым шепотом билетеров, поспешно пробирались по рядам.
– Ну, с Богом, Олег Ильич. – Конферансье поправил бордовый галстук-бабочку и с последней трелью звонка пошел на сцену. – Сейчас перед вами выступит, – донеслось до меня оттуда, – человек, которого недаром называют «Поэтической Лирой России». Человек, чьи стихи знают, любят и читают повсеместно люди всех возрастов. Человек, сочинивший слова для песен, которые слушают в Таганроге и Пскове, в Уренгое и Южно-Сахалинске, на мысе Дежнева и на Кольском полуострове, в горах Алтая и в поволжских степях. И вот сегодня этот человек у нас здесь. Обладатель многочисленных литературных премий, лауреат международных поэтических фестивалей в Варшаве, Бостоне, Риме и других культурных центрах мира, заслуженный деятель искусств Российской Федерации Олег Вронский. Просим!
Свет рампы хлестанул меня по глазам. Зажмурившись, я пересек сцену, встал к микрофону и коротко кивнул в зал.
– «Двадцать восемь капель корвалола», – бросил я в темную его тишину. – С этой вещи я начинаю все свои выступления.
Перебои жизненного соло лечатся испытанным плацебо: 28 капель корвалола и дождем сочащееся небо… Памяти незримая петарда россыпью колючих многоточий выстрелит в районе миокарда и отпустит на исходе ночи…
Сочиненъе стихов… Зачем?!
И на кой совершенство слога?! —
недоказанных теорем
остается не так уж много.
Слишком хожена эта гать
и протоптаны эти стежки…
Унизительно – подбирать
со столов опустевших крошки.
Мне б исчезнуть в мельканье лиц,
в шевеленье житейской пены,
но невидимый миру шприц
мне стихи загоняет в вены…
Ночью все так выпукло и четко делится на дебет и на кредит; только сердце, шалая подлодка, глубиной непознанною бредит… Стая истин, спаянная в узел, ставшая докучливою ношей, острыми рапирами иллюзий тычется в предсердья и подвздошье…