Валентина вынула из сумочки папиросы, маленькую зажигалку, когда-то сделанную ей в подарок Рязанцевым. Папироса была довоенная, с пересохшим, но превосходным, еще и теперь не потерявшим аромата, табаком.
– Откуда? – поразился Рязанцев.
Он больше полугода не курил: как только стало неладно с легкими, жена взяла с него слово, что бросит.
– Валялись в сарае. Ты осенью дрова колол и потерял несколько штук.
Давно забытым жестом он разминал в пальцах папиросу, слушал едва уловимое потрескивание пересохшей бумаги, щелкнул зажигалкой и блаженной, долгой затяжкой раскурил папиросу. Ничего лучше сейчас невозможно было придумать.
– Балуешь меня, – шепнул он, наклоняя голову, виском касаясь ее волос. И сразу отстранился: на чужой взгляд эта нежность должна сейчас выглядеть глупо, эгоистично, что-то в ней было самодовольное в атмосфере все нараставшей тревоги. – Шел сюда, думал, буду волноваться, и, знаешь, нисколько, совсем не волнуюсь… – Понимал, что она не верит ему, и сказал вдруг: – Я, может, и не досмотрю игры. Все и так ясно.
Валентина прижалась крепче.
– Досиди, Женя. Не надо огорчать мальчиков.
Он осторожно выпустил ей в лицо струю сладостного для него дыма, Валя поморщилась и тихо рассмеялась озорству. Рязанцев улыбнулся, и были в его улыбке память и какое-то молодое воспоминание. Видно, то, что так незримо для всех случилось между ними сейчас, имело прошлое, напомнило им что-то такое, до чего другим, даже их сыновьям, не было дела.
Игра шла рывками, с обоюдными, захлебывающимися у штрафной площадки контратаками, никому не удавалось увеличить счет.
Цобель нервничал. С каждой минутой задача, казавшаяся еще поутру такой необременительной, становилась все труднее. Он скоро устал, но это бы еще полбеды, хуже то, что игроки «Легиона Кондор» открыто хамили ему. И в прошлом у этой команды была в судейских кругах неважная репутация, «испанские орлы», как их называли преданные болельщики (воздушная армия «Легион Кондор» вела разбойную войну против испанских республиканцев), играли бесцеремонно и грубо, их богом был атлетизм. И все же Цобель не мог и предположить, что за каких-нибудь три года в них накопится столько спеси, недоброты и развязности. Не таясь и ничем не рискуя, они задевали его, роняли на ходу оскорбительные и похабные словечки, но слово не схватишь на лету, немецкую брань, брошенную в лицо здесь, в ожесточенной пустыне футбольного поля, не предъявишь начальству. Цобель обиженно сопел, лицо наливалось кровью, он радовался уже тому, что русские футболисты не понимают смысла грязных, издевательских слов, бормотал ответные ругательства, но достаточно тихо, чтобы его не услышали головорезы из «Легиона Кондор».
На двадцатой минуте Цобеля опрокинули и в свалке больно ударили бутсой. Он поднялся на ноги, но сразу не смог разогнуться, стоял с перехваченным от удара в бок дыханием, опершись руками в толстые, бабьи колени, опустив голову, будто следил за ползущим по земле жуком.
Скорее всего это дело Нибаума: он даже поднял вверх, то ли торжествуя, то ли извиняясь, обе руки. Случай! Мало ли чего не стрясется на футбольном поле! Пусть судья пеняет на себя. Умей бегать, умей уклониться от столкновения, убраться с дороги. Цобель чувствовал, что сшибли его нарочно, толкнули в свалку, что Нибаум и метил ему в бок, а не в мяч, но что можно было поделать.
Впрочем, у Цобеля была возможность – единственная возможность! – наладить отношения с футболистами «Легиона Кондор», и они очень рассчитывали на его сообразительность. Им не нужен двенадцатый игрок, обойдутся и одиннадцатью, они даже и заменять никого не станут -команда из крепких, выносливых парней, -но ведь и судье нужна душа, и он должен кого-то любить, кому-то желать удачи, иначе это не судья – особенно в военную пору! – а мешок трухи, навоза, олух, только и заслуживающий, что пинков и поношений.
Не только господни пути, но и пути человеческие неисповедимы. Шаг за шагом, по мере того как совершала свои круги стрелка судейского секундомера, в Цобеле иссякал тот «завод» расположения к собранным с таким трудом в команду футболистам, рядом с которыми он полчаса назад бодро выбежал на поле, придавливая мячом чертову селезенку. Глухая неприязнь к ним овладевала понемногу его умом и богобоязненным сердцем.
На что эти парни, в самом деле, рассчитывают? Зачем ставят и его в такое затруднительное положение? Зачем так упорно, рискованно, яростно идут на каждый мяч? Зачем во все вкладывают столько азарта, ведь это можно счесть злостью, ненавистью, особым, уже и не спортивным ожесточением! Игроки «Легиона Кондор» решат, что их попросту ненавидят, хотят выиграть у них во что бы то ни стало, любой ценой, словно это не спортивное соревнование, а война, схватка. Стоит ли тогда удивляться, что кондоровцы грубят, что и они озлобились, не видя у хозяев поля гостеприимства и добросердечия? Да, черт побери, добросердечия и даже уступчивости. Да, черт побери, уступчивости, как бы плохо ни вязалось это с футболом: пусть показной, принужденной, но уступчивости…
Мысль об обязанностях хозяев поля, так кстати пришедшая Цобелю, довершила его превращение. Уже он был полон искренней обиды на русских за отсутствие доброй воли. Ведь и он, так много сделавший для них, – не мальчик, ему нелегко таскать свое брюхо, свое отвыкшее от судейства за два года европейской войны тело от ворот к воротам, поспевать за быстрыми перемещениями немцев и русских. Хороши будут русские к концу первого тайма при такой нерасчетливой трате неокрепших еще сил!
Судейский свисток все чаще прерывал игру во время успешных атак русских. То, что раньше по справедливости виделось Цобелю красивым, смелым ударом и вызывало его ворчливое одобрение, теперь нередко расценивалось как фол или «опасная игра», атака прерывалась судейским свистком, немцы били штрафной и всем нападением устремлялись к воротам Дугина.
Рязанцев и мальчики сразу заметили, что Цобель стал подсуживать немцам. Инженер гневно втягивал щеки, тер о колени разом вспотевшие руки, поводил плечами, будто собираясь что-то предпринять, и напрасно старался скрыть волнение от жены.
– Подсуживает, гад! – великодушно объяснил Севка Рязанцеву.
– Ничего не поделаешь: судейская служба такая. – Рязанцев провел рукой по колючей голове мальчика. – На то и поставлен: такая его собачья служба. А ты как думал – все «по справедливости»? Нет, брат…
Игра теряла для Рязанцева спортивный интерес, и его сознание все более отчетливо воспринимало окружавших его людей. Случалось, чейто профиль в гуще сидящих или скользнувший по нему взгляд казались ему знакомыми. Он напрягал память, морщил по привычке лоб, но не мог никого вспомнить, снова оглядывался и уже не находил в толпе ни вызывавшего смутный образ профиля, ни глаз, пронизанных тоской и болью.
Как странно! Он сидит на стадионе, под синим пологом неба,которое было свидетелем самых счастливых минут его собственной жизни, сидит в толпе горожан, которые должны бы помнить его, но не помнят, и он тоже не знает и не узнает никого.
Рязанцев пробует охватить толпу единым пытливым взглядом, как что-то целостное, пробует понять, чем живет толпа горожан, что прячет под настороженным взглядом. Ничего не получается. Видно, он многое, слишком многое растерял, старые связи порвались – не дружба даже, не знакомство, а внутренние, душевные связи, позволявшие ему прежде так остро чувствовать жизнь: что-то встало между ним и людьми, заслонило их друг от друга. Неужели немцы хоть в этом добились своего и его так забрал в лапы оккупационный быт? Дрянная кустарная мастерская, в которой он сгибается в три погибели над карбидными горелками и примусами. Однообразный путь домой – два поворота вправо, потом один влево, переход через пустынную, полуразрушенную улицу. Комната с окном в сад, где от зари до зари из прошлогодних стеблей подсолнечника строят шалаши сыновья, отнятые, отрезанные от общей жизни.
Неторопливое, опасливое движение по кругу, так вышагивает не человек, а слепая шахтная лошадь, приводя в движение ворот, – что же ему дает энергию для такой жизни? Валя. Дети. Но посильна ли такая жизнь для сыновей?
Валя и мальчики, как ни старается он оградить их от бед, мало чем отличаются от тысяч других женщин и детей; здесь это особенно заметно. Так же как у Вали, горестны глаза женщин, даже когда они чему-то улыбаются или смеются; белки их глаз, словно тончайшей пленкой, часто подернуты болью и мукой. И у чужих жен запали щеки от голода и нужды, от тоски по открытой, ласковой жизни, которую они умеют ценить сильнее мужчин, без которой раньше стареют.
Теперь, когда все усилия Соколовского, Скачко и их товарищей разбивались о судейскую несправедливость, Рязанцев вспомнил их приход и понял многое такое, что тогда скользнуло мимо его сознания. Они не зря хмурились, краем глаза оглядывали комнату отступника, который, не испытав на себе ни крови, ни настоящей беды, жил иллюзией, что даже в час общего горя его судьба и участь его семьи могут быть особенными, отличными от других. И самого себя он вдруг увидел глазами вчерашних лагерников: плешивого, осмотрительного, произносящего менторские, холодные, пусть верные, но никому не нужные слова. Горечь и стыд вдруг захлестнули так сильно, что Рязанцев привстал, беспомощно и тревожно оглядываясь, не видят ли его все вокруг таким, каким увидел он сам себя.