— Трясуны! — сказала Наташка, выкатив глаза.
— Кто?! — Я от неожиданности сел на пол.
— Трясуны! — повторила Наташка. — Я так и думала!
Она всегда так и думала. Это меня бесило, потому что девчонка никогда не знала промаха!
Но сейчас было не до споров. Трясуны? Что-то слышал я об этой гнусной секте изуверов… Черт возьми, пожалуй, похоже!
— Надо бежать! — вскинулась Наташка. — Наша жизнь в опасности. Сейчас они дойдут до исступления. Глупо умереть так бездарно!
Исступление? Это звучало жутко. Я представил, как распахнется дверь и полсотни обезумевших фанатиков, трясясь и воя, кинутся на нас. Изо рта пена…
Дверь и в самом деле распахнулась. Я отбросил Наташку к стене, закрыл собственным телом:
— Суньтесь только, гады!
Гады не сунулись. Никто не трясся и не выл. Перед нами стоял ладный парень в трусиках, дышал часто, как после бега. В руках у него была обыкновенная девчоночья скакалка.
Мы молча разглядывали друг друга. Наташка оттолкнула меня, вышла вперед, с сомнением осмотрела парня:
— Кто такие? — спросила она. — Ненормальные, наверное?..
— Почему — ненормальные? — обиделся парень. — Сама ты… Боксеры мы, если хочешь знать…
4
…Только небо осталось таким, каким было. Иногда перед сном я прихожу сюда, и для того, чтобы ощутить, что время действительно неразрывно, поднимаю глаза и смотрю на мое московское небо. Я вижу те же звезды или, если пасмурно, те же облака, светлеющие, как и прежде они светлели, там, над Красной площадью, где горят до рассвета голубые прожектора.
В этом уголке Москвы настолько властно поселилось новое, что чувствуешь себя растерянно, и в пору кричать «Ау!» и просить первого встречного, чтобы показал дорогу.
Нет, я не жалею, что все здесь переменилось. Какое право имею я жалеть о том, что бульдозеры накладывают большими ковшами старенькую Москву в самосвалы, что там и здесь горят, потрескивая, желтые костры? Ушедшее и уходящее должно себя чувствовать спокойно только в музеях.
Я сам хотел бы жить в таком доме, как этот, доме, для которого оказался мал целый переулок с его сиреневыми садиками и дровяными сараями. Я хотел бы жить в этом доме с белыми фонарями в подъездах и птичьим гомоном разноцветных, теплых и, наверное, счастливых окон. Я прохаживаюсь раз и другой около этого дома. Паренек и девушка зябко жмутся у магазинной витрины. Им холодно, но они не уйдут. Играет музыка, перекинутая на ремешке через плечо.
— Что вы ищите, папаша?
Очень заботливо. Но ведь не скажешь, что где-то здесь должен быть особнячок с мезонином, и дверь, и десять скрипучих ступенек, и старомодный круглый стол с клеенкой в клеточку, за которым мы спорили о мейерхольдовской «Даме с камелиями» или о том, для чего понадобился маленький ситцевый зонтик Владимиру Яхонтову, читавшему в Доме учителя литературную композицию — «Петербург».
— Спасибо. Я ничего не ищу…
Я, правда, ничего не ищу, потому что все это со мной и мне только надо немного посмотреть, как светлеют облака там, далеко, над Красной площадью, и снова я чувствую себя уверенно.
Мы чуть ли не каждый день сюда приходили. Кончались занятия в Трехгорном, и Аркадий Степанович говорил то, что мы каждый раз нетерпеливо ждали, боясь, что почему-то именно сегодня он этого не скажет.
— Что ж, готовы? У кого есть охота — пошли ко мне…
Мы шли вместе. У всех была охота. Шли медленно и долго, потому что у Аркадия Степановича уже тогда побаливали ноги, и он часто останавливался якобы для того, чтобы посмотреть на какое-нибудь здание, в самом же деле для того, чтобы дать передохнуть ногам. Он скрывал от нас свою болезнь. И это было, пожалуй, все, что он скрывал от нас. Я не знавал взрослого человека открытее. Как же я был глуп тогда, как слеп, когда посчитал старика чужим!
Помните портрет в рамке? Я еще не мог понять, зачем понадобилось художнику рисовать дощечку с номером на груди красивой женщины в строгом темном платье.
Ребята открыли мне секрет. Арчил сокрушенно поцокал языком, сказал сердито:
— Живодеры, понимаешь! Это она в царской охранке…
— Кто она?
— Глафира Вячеславна! Кто ж еще?
Они были оба политкаторжанами, старыми большевиками. Бывало, когда мы собирались у них и Аркадий Степанович о чем-нибудь рассказывал или читал стихи своего любимого Маяковского, заметно при этом волнуясь, я подолгу смотрел на обоих и старался представить, какими они были в те годы. За окном стучала метель, трогала шершавой ладонью стекла, просилась к нам. В комнате было так спокойно и тепло, что, казалось, быть не могло на свете никаких бурь, а если они где-то и бушевали, то сюда проникнуть никак не могли.
Товарищ Ленин,
работа адовая
будет сделана
и делается уже.
Освещаем,
одеваем нищь и оголь,
ширится добыча
угля и руды…
У Аркадия Степановича, когда он читает «Разговор с Лениным», голос делается глуховатым, слегка подрагивает. Он волнуется и прежде чем читать дальше протирает очки платком.
Глафира Вячеславовна поглядывает настороженно на мужа и снова опускает глаза на вязанье. Мы сидим, немного сомлевшие от выпитого чая, от тепла и этого глуховатого голоса, который читает стихи. В души наши, настойчиво пробирается поэзия, и это так здорово, что мы по очереди вздыхаем.
Покачивается медный маятник, хрипло, старчески нехотя бьют часы, будто ворчат: все равно нас никто не замечает, чего уж стараться.
Покой, покой… Откуда здесь быть страстям и событиям? Да полно, были ли они? Мне надо перевести глаза на тяжелые руки, которые держат книжку, чтобы я мог поверить, будто эти люди когда-то прятали в дровяном сарайчике, здесь, во дворе, промасленные винтовки и пулеметные диски, завернутые в тряпицы, что старики эти умели ненавидеть и дрались на уличных баррикадах, тут, неподалеку, на Пресне, что стариков этих отсюда уводили в тюрьмы, перевернув торопливо и грубо все в тихой комнате с окнами на церковь, с зеленым лопушистым мирком.
Кто тогда поливал цветы? Как-то я спросил об этом Глафиру Вячеславовну. Она сказала, что я добрый человек, что злому такое не пришло бы в голову.
Цветы никто не поливал. Ушастые лопушки и остроносые сплетницы гибли, вяли, покрывались пылью.
Нет, все было. Было все.
5
Однако пора перейти к боксу. Я все не могу начать рассказ о нем. Что делать? Он ведь не существовал сам по себе.
В нынешних учебниках бокса обязательно есть фотография, на которой застыли в гордых позах бравые усачи в темных, обтягивающих мышцы трико. Это тяжелоатлеты. Среди них — Аркадий Степанович. Наш старик был чемпионом России еще в студенческие годы. Была у него и другая фотография: скуластый батареец, немолодой, сутуловатый, что-то кричит широким ртом, стоя над солдатскими, тесно сбитыми папахами.
Во время гражданской войны Аркадий Степанович, человек в годах, учил красную молодежь на курсах всеобщего воинского обучения драться и не робеть, как бы ни пришлось туго. Здесь — начало нашего бокса.
Мы к боксу пришли в другую, более позднюю нору. Мы уже немало знали о спорте. Ездили в Петровский парк на трамвае смотреть международные футбольные матчи. Видели Федора Селина, поражались его буквально противоестественной способности запросто снимать с головы противника мяч легким движением ноги…
Мы стреляли в тире, и значок «Ворошиловский стрелок» казался нам орденом лихой боевой славы.
Не знаю, у многих ли моих современников сохранились значки ГТО? У меня он сохранился. Он — из первой тысячи. Мы, бывало, оглядывались на улице на того парня или девчонку, у которых видели значки. А «ГТО-2» — целое событие! Это уже настоящий герой. У меня такого значка долго не было, и я совершенно серьезно считал себя вовсе неполноценным человеком, хотя мог одолеть монтажника Володьку Спирина, который кичился своей второй ступенью.
Конечно, мы были с ленцой, чего уж там. Нам казалось нудным бегать по кругу стадиончика, да еще быстро и долго бегать. Другое дело — городки. Хвастать не буду, однако вспомнить приятно, как, бывало, ползавода лепилось подле городошных площадок, когда мы, электрики, сражались с другим цехом. Ходили смотреть на меня, я знал. Редкая фигура не разлеталась брызгами после моей первой биты. Мы эти биты, окованные железом, носили в брезентовых футлярах, как мастера. Иван Иванович, немного пьяненький, командовал из толпы, курящейся табачным дымком:
— Эту, Колюша, с одной! Слышь, что тебе приказано?
Летела фигура с одной. Иван Иванович от восторга пускал слезу: «Ну вот же, стерва, братки мои!»
После игры Иван Иванович и его дружки, народ все прокуренный, истовый, тащили меня пить пиво, страшно обижались, когда отказывался: