Он оторопел на минуту и замялся.
— Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного! — отозвался он. — Иные слова понимаешь, — и то слава богу! Вон тут написано «радости», «страданье» — это понятно. А вот какие-то «пролетные пленители» еще «на часть нас обрекли»— поди-ка пойми кто!
— Постой, погоди! — сказал я и взял с его полки одну книгу, другую — он уже не мешал мне: книги были больше без переплета, с оторванными заглавиями. Тут были и календари, и духовного содержания, и «новейший», но старый-престарый песенник: все рухлядь. Наконец я увидал какую-то хрестоматию без заглавия, кажется Греча, поискал что-нибудь понятное, и как раз подвернулось стихотворение Шишкова, и я стал читать:
Хоть весною и тепленько,
А зимою холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже.
В долгу ночку
К огонечку
Все сберутся,
Старый, малый,
Точат балы
И смеются.
А как матки
Придут святки,
Тут-то грохот,
Игры, хохот… и т. д.
Я дочитал до конца.
— Вот, если ты любишь стихи, это бы и читал! Он с нескрываемым презрением слушал мое чтение.
— Это каждый мальчишка поймет или деревенская баба! — сказал он, глядя в сторону. — Прочитал раз, понял, да и бросил: что ж тут занятного? То ли дело это!
Он надел очки, схватил свою любимую книгу и начал опять заливаться нараспев, с чувством:
Земли жиле-е-ц безвыходный — страд-а-нье
Ему судьбы на ча-а-сть нас, обрекли…
— Вот пойми-ка это? Какой такой «жилец» — и кому ему «обрекли» какие-то «судьбы»? Не угодно ли растолковать? — вызывающим голосом добавил он.
— Изволь! — снисходительно сказал я, наслаждаясь про себя его непониманием. — «Жилец безвыходной земли» — и есть «страданье»: вот ему на «часть», или на долю, что ли, и обрекла нас «судьба»… Все понятно!
Он положил книгу и снял очки.
— Вы, может быть, и Покалипс понимаете? — едко спросил он.
— Апокалипсис, хочешь ты сказать, — поправил я.
— Ну, Покалипсис! — с неудовольствием добавил он.
— А что же: понимаю, — храбро сказал я, чтоб посмотреть, что он.
Я еще не успел кончить своего ответа, как мой Валентин завизжал пронзительным смехом, воротя лицо, из почтения ко мне, в сторону, к стене. «Хи-хи! хи-хи!» — визжал он. Потом оборотился мельком ко мне, взглянул на меня и, быстро отвернувшись, опять завизжал, напрасно стараясь почтительно сдержаться.
— Что тут забавного? — сказал я, сам весело глядя на него.
— Как же-с… хи… хи… хи… — заливался он.
Наконец мало-помалу унялся, отдышался, откашлялся. «Извините меня, сударь, право, не могу… хи, хи, хи!»
— Это у нас в селе был дьякон Еремей… — начал он с передышкой. — Он не Еремей, а отец Никита, да его прозвали Еремеем. Он тоже хвастался, что понимает Покалипс…
— Апокалипсис! — поправил я.
— Ну, Покалипсис, — нехотя вставил Валентин. — Архиерей объезжал губернию, приехал и в наше село. Наш священник после обедни, за завтраком, и указал на этого самого Никиту: «Вот, говорит, святой владыка: дьякон наш Никита похваляется, что понимает Покалипс…>
— Апокалипсис! — поправил я.
Валентин только сморщился, но не повторил поправки.
— «Дерзновенно!» — сказал архиерей; так и сказал: «дерзновенно!» Дьякон не знал, куда деться из-за стола: «Провалился бы, — рассказывал после, — лучше сквозь землю. И кулебяка, говорит, так и заперла мне горло…» — «А ну-ка, дьяконе, скажи… — это архиерей-то говорит дьякону, — скажи, говорит, что значит блудница, о которой повествует святой Иоанн Богослов в Покалипсе…»
— В Апокалипсисе, — поправил я.
Вы не извольте сбивать меня с толку, — с сердцем заметил Валентин, — а то я перепутаю архиерейскую речь. Я ее наизусть затвердил, — и все тогда затвердили у нас. Я буфетчиком был у господ, и меня послали служить за этим самым завтраком: наш повар и готовил. Вот дьякон — сам после сказывал — не разжевавши хорошенько, почесть целиком целую корку кулебяки с семгой проглотил. Чуть не подавился, весь покраснел как рак. «Ну, говори, коли понимаешь!» — нудил архиерей. «Блудница… святой владыко… это… это… — мямлил дьякон, — это святой Иоанн Богослов прорекает о заблудшейся западной римской кафолической церкви…» Мы все слушаем, не дохнем, я за самым стулом архиерейским стоял, все слушал и запомнил до слова… Так дьякон и замолчал. «А далее?» — говорит архиерей. А у дьякона и дыхание перехватило, молчит. Все молчали, носы уткнули в тарелки. Архиерей посмотрел на него, да и проговорил, так важно проговорил, словно в церкви из алтаря голос подал…
— Что ж он проговорил?
— «Всякий, говорит, Еремей про себя разумей!» Все и замолчали, так и из-за стола разошлись. Вот с тех пор во всем селе все, даже мужики, дьякона Никиту и прозвали Еремеем, а под сердитую руку и блудницей дразнили. А вы изволите говорить, что и вы тоже понимаете Покалипс… Хи-хи-хи!
— Апокалипсис! — поправил я. — Если дьякон не понимал, это еще не причина, чтобы я не понимал…
— Полноте, грех, сударь! — не на шутку сердился Валентин. — Дьякон или священник всю жизнь церковные книги читают — кому бы и понимать, как не священству? А вот никто не понимает. Один только святой схимник был: он в киевских пещерах спасался, тот понимал. Один! Все допытывались от него, и сам митрополит уговаривал, да никому не открывал. Перед кончиной его вся братия три дня на коленях молила открыть, а он не открыл, так и скончался. А вы — понимаете!
Он опять захихикал в сторону, глядя на меня почтительно и насмешливо. Это очень развлекало меня. я пошел к себе, порылся в шкафе, чтобы подыскать что-нибудь подходящее для его понимания, нашел между книгами «Юрия Милославского», «Конька горбунка» и подарил ему.
— Вот, читай и скажи мне, как тебе понравится!
Он очень был доволен моим подарком и обещал читать.
Пока он рассматривал книги, я взял с полки у него какую-то тетрадку и прочел сверху кривую надпись: «Сенонимы». Под этой надписью, попарно, иногда по три слова, тем же кривым, вероятно его, почерком написаны были однозвучные слова. Например, рядом стояли: «эмансипация и констипация», далее «конституция и проституция», потом «тлетворный и нерукотворный», «нумизмат и кастрат», и так без конца.
— Что это такое? — спросил я.
— Тут написано что: сенонимы! — сказал он.
— Да что такое «синонимы», ты знаешь?
— Это похожие друг на друга слова.
— Кто это тебе сказал?
— Да тот же дьякон Еремей: он был ученый. Вот когда я завел эту самую тетрадку и стал записывать туда из книг непонятные похожие слова, я и спросил
его, что, мол, значат похожие друг на друга слова? Он и говорит: «сенонимы, говорит, это называется». Я так и записал и заношу туда такие слова.
— Да это совсем не то: он тебе не то сказал или ты не так понял, — заметил я. — Синонимы совсем не то значит…
Он решительно взял у меня из рук тетрадку и положил на полку.
— Пожалуйте, — сказал он, — вы ведь все изволите лучше знать, чем другие, даже лучше самого господина Жуковского: вон и Покалипс понимаете…
— Апокалипсис! — поправил я.
— А нам где понимать!
Он едко улыбнулся и смотрел на меня так, чтобы я ушел. Я рассмеялся и ушел, а он с сердцем затворил за мной дверь.
Я потом не вмешивался в его литературные занятия, даже радовался, что они не отвлекают его от дела и не ведут к чему-нибудь дурному. Лишь изредка, среди вечерней тишины, доходило до моих ушей:
И зри-и-и-мо ей в мину-у-ту стало
Незри-и-и-мое с давнишних пор.
Не то он вдруг громко заголосит:
Боги гнева и Ерева,
В страшный час,
Ах, пошлите солнца луч,
Разгоните мраки туч.
В другой раз слышу:
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат…
— Вот поди-ко, пойми это! — однажды насмешливо прибавил он вслух, вероятно, намекая на меня и не подозревая, что я хожу по соседней комнате и что мне слышно. — А еще хочет понимать Покалипс!
— Апокалипсис! — поправил я, тихо отворяя дверь. Он сконфузился.
Так он читал все больше из той же хрестоматии Греча или другое что-нибудь, лишь бы звучное и мало понятное ему.
Я тут убедился в том, что наблюдал и прежде: что простой русский человек не всегда любит понимать, что читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез священных книг на славянском языке, ничего не понимая или понимая только «иные слова», как мой Валентин. Помню, как матросы на корабле слушали такую книгу, не шевелясь по целым часам, глядя в рот чтецу, лишь бы он читал звонко и с чувством. Простые люди не любят простоты.