Я обнаружил, что с кем бы Беверли-Джонс ни разговаривал, метод вести беседу был у него всегда один и тот же. Меня это возмутило. Не удивительно, что все давалось ему так легко.
— Большая ошибка, — возразил Поплтон. — Песчаник недостаточно прочен. Посмотрите. — Он поднял большой камень и начал колотить им по ограде. — Вы только взгляните, как легко отскакивает ваш песчаник! Да ведь он просто крошится. Ну вот, пожалуйста, отлетел целый угол!
Беверли-Джонс не выдвинул никаких возражений. Я начал постигать, что между людьми, у которых есть собственные дачи, существует какое-то особое взаимопонимание, нечто подобное тому, что связывает между собой членов масонской ложи. Один показывает свои владения, другой поносит их и разрушает. И все сразу становится на свое место.
Беверли-Джонс показал пальцем на газон.
— Этот дерн никуда не годится, старина, — сказал Поплтон. — Он слишком мягок. Посмотрите, мой каблук сразу продырявливает его. Вот дыра! И вот! И вот! Будь у меня башмаки покрепче, я бы распотрошил весь ваш газон.
— Вот эти кусты герани, вдоль ограды, — сказал Беверли-Джонс, — своего рода эксперимент. Они вывезены из Голландии.
— Но, дорогой мой, — возразил Поплтон, — ведь вы посадили их совершенно неправильно. Они должны иметь наклон от солнца, но никак не к солнцу. Погодите… — Тут он поднял заступ, оставленный садовником. — Сейчас я выкопаю несколько штук. Посмотрите, как легко они поддаются. Ой, этот куст сломался. Вечно они ломаются. Ну, ладно, я не стану с ними возиться, но когда ваш садовник будет снова сажать их, не забудьте ему сказать, чтобы он придал им наклон в сторону от солнца. В этом все дело.
Затем Беверли-Джонс показал Поплтону свой новый шлюпочный сарай, и Поплтон пробил молотком дыру в стене, чтобы доказать, что обшивка чересчур тонка.
— Если бы это был мой сарай, — сказал он, — я отодрал бы все доски до единой и заменил их гонтом и штукатуркой.
Как я заметил, прием Поплтона состоял в том, что сначала он мысленно присваивал себе все вещи Беверли-Джонса, а потом портил их, после чего, уже испорченными, возвращал Беверли-Джонсу. И, кажется, это нравилось им обоим. Видимо, в этом-то и состоит настоящий способ развлекать гостей и развлекаться самому. Побеседовав примерно с час в таком же духе, Беверли-Джонс и Поплтон расстались, весьма довольные друг другом.
Однако, когда этот же прием решил испробовать я, ничего хорошего у меня не получилось.
— Знаете, что я сделал бы с этой кедровой беседкой, будь она моей? — спросил я на следующий день у моего хозяина.
— Нет, — ответил он.
— Я бы снес ее и сжег, — сказал я.
Но, как видно, я сказал это слишком свирепым тоном. Беверли-Джонс обиженно взглянул на меня и ничего не ответил.
Не то чтобы эти люди не проявляли ко мне должного внимания. Нет. Я убежден, что они делали все, что было в их силах. И если мне суждено встретить здесь мой смертный час, если — будем уж говорить прямо — если мое бездыханное тело будет найдено на поверхности этого пруда, я хочу, чтобы у моих хозяев остался этот документ, подтверждающий их доброе ко мне отношение.
— Наш дом — Приют Свободы, — сказала мне миссис Беверли-Джонс в день моего приезда. — Знайте, здесь вы можете делать все, что угодно.
Все, что угодно! Как мало они меня знают! Мне угодно было бы ответить: «Сударыня, я достиг того возраста, когда многочисленное общество за завтраком для меня совершенно невыносимо; когда какие бы то ни было разговоры раньше одиннадцати часов утра выводят меня из равновесия; когда я предпочитаю съедать свой обед в тишине и спокойствии или, в крайнем случае, в атмосфере той корректной веселости, какую создает чтение юмористического журнала; когда я уже не могу носить нанковые брюки и цветную куртку, не испытывая при этом унизительного ощущения собственной неполноценности; когда я уже не могу прыгать и резвиться в воде, подобно молодому окуньку; когда я уже не в состоянии петь фальцетом и танцую, к великому моему сожалению, еще хуже, чем танцевал в молодости; когда радостное и веселое настроение посещает меня лишь как редкий гость, — ну, скажем, где-нибудь в театре, на забавном фарсе, — но отнюдь не является ежедневным спутником моего существования. Сударыня, я не гожусь на роль дачного гостя… И если ваш дом — действительно Приют Свободы, то позвольте, о, пожалуйста, позвольте мне покинуть его!»
Такую вот речь произнес бы я, будь это возможно. Но при настоящем положении вещей я могу только повторять ее про себя.
В самом деле, чем больше я обдумываю все происходящее, тем более невыносимым представляется мне — во всяком случае, для человека моего душевного склада — положение дачного гостя. По — видимому, эти люди, да, должно быть, и все дачники вообще, стремятся жить в каком-то непрерывном вихре развлечений. Все, решительно все, что бы ни случалось в течение дня, воспринимается ими как повод для буйного веселья.
Но сейчас я уже могу думать обо всем этом без горечи, спокойно, так сказать ретроспективно. Скоро наступит конец. Ведь если я в столь ранний час пришел сюда, к этим тихим водам, — значит, дело зашло слишком далеко. Положение стало критическим, и я должен поставить точку.
Это произошло вчера вечером. В то время, как все остальные под звуки патефона танцевали на веранде фокстрот, Беверли-Джонс отвел меня в сторону.
— Завтра вечером мы собираемся хорошенько повеселиться, — сказал он. — Мы придумали одну штуку, и, кажется, она будет гораздо больше в твоем вкусе, чем — я боюсь — многие другие развлечения, которые были у нас в ходу до сих пор. Жена говорит, что такие вещи просто созданы для тебя…
— О! — сказал я.
— Мы думаем пригласить гостей с соседних дач, и девушки, — так Беверли-Джонс называл свою жену и ее приятельниц, — хотят устроить что-то вроде вечеринки с шарадами и всякими другими играми, причем все это будет импровизацией — до некоторой степени, конечно.
— О! — сказал я.
Я уже понимал, что надвигается на меня.
— И они хотят, чтобы ты выступил в роли, так сказать, конферансье, — ну, чтобы ты придумал какие-нибудь комические номера, всякие там трюки, фокусы и все такое. Я рассказал девушкам о том завтраке в клубе, когда ты буквально уморил нас своими анекдотами, и теперь они просто в диком восторге — до того им хочется поскорее тебя услышать.
— В диком восторге? — повторил я.
— Именно. Они говорят, что твое выступление будет гвоздем программы.
Расставаясь на ночь, Беверли-Джонс крепко пожал мне руку. Я знал, что он думает, будто теперь я наконец смогу развернуться, и искренне радуется за меня.
Всю ночь я не спал. До самого утра я пролежал с открытыми глазами, думая о вечеринке. За всю свою жизнь я ни разу не выступал публично, если не считать того единственного случая, когда мне поручили преподнести трость вице — президенту нашего клуба в связи с предстоявшей ему поездкой в Европу. И даже для этого мне пришлось до полуночи репетировать про себя фразу, которая начиналась так: «Эта трость, джентльмены, означает нечто гораздо большее, нежели обыкновенная трость».
И вот теперь от меня — от меня! — ждут, чтобы я выступил перед целой толпой дачных гостей как веселый, разбитной конферансье.
Впрочем, стоит ли говорить об этом! Сейчас все это уже почти что позади. Рано утром я спустился к этому тихому пруду, чтобы броситься в него. Они найдут здесь мое тело плавающим среди лилий. Некоторые из них — немногие — поймут. Я предвижу, что именно будет напечатано в газетах:
«Трагизм этой ужасной смерти усугубляется тем, что несчастный совсем недавно приехал к друзьям, чтобы провести у них свой отпуск, который должен был продлиться до конца месяца. Нет надобности говорить, что он являлся душой приятного общества, собравшегося в прелестном загородном доме мистера и миссис Беверли-Джонс. В тот самый день, когда произошла катастрофа, ему как раз предстояло быть устроителем и главным действующим лицом веселой вечеринки с шарадами и другими развлечениями — неисчерпаемое остроумие и избыток жизнерадостности всегда делали его незаменимым в такого рода увеселениях».
Когда те, кто меня знает, прочтут эти строки, они поймут, как и почему я умер.
«Ему предстояло провести там еще три недели! — скажут они. — Он должен был выступить в роли устроителя вечеринки с шарадами!»
Они грустно покачают головой. Они поймут.
Но что это? Я поднимаю глаза и вижу бегущего ко мне Беверли — Джонса. Очевидно, он одевался наспех: на нем фланелевые брюки и куртка от пижамы. Лицо его серьезно. Что-то произошло. Благодарение богу, что-то произошло. Несчастный случай? Катастрофа? Словом, нечто такое, что заставит их отказаться от шарад!
Я пишу эти немногие строки, сидя в поезде, который уносит меня обратно в Нью — Йорк, в прохладном, комфортабельном поезде с пустынным салон — вагоном, где можно вытянуться в удобном кожаном кресле, положив ноги на другое кресло, курить, молчать и наслаждаться покоем. Деревни, фермы, дачи проносятся мимо. Пусть их! Я тоже несусь — несусь обратно к спокойствию и тишине городской жизни.