останется разве что примерить платье, которое должно быть уже почти готово. Очень красивое платье: жемчужно-белое, узкое, с изящным, не слишком длинным шлейфом и кружевными рукавами… Астат одобрит. Но никогда не посмотрит на неё так, как смотрел Висмут. И не поцелует так, как мог бы поцеловать
он.
Сурьма нахмурила брови, прогоняя навязчивую мысль. Но та и не думала сбегать окончательно: прыснула в сторону и притаилась где-то поблизости, в темноте под буфетом, как спугнутый со стола кот, выжидающий удобного момента, когда сливочник (или маслёнка) вновь останется без присмотра.
Сурьму разрывало на части от поселившейся внутри солёной тоски и холодной, больше похожей на злорадство гордости за то, что смогла поступить правильно. Но раз уж она принесла эту жертву: не свернула с намеченного пути, удержалась на стремительно раскачивающемся под ногами канате, не сорвалась в пропасть, вопреки законам притяжения, поспорила с собственным сердцем — и выиграла… Не заслужила ли она теперь хотя бы чуточку недостижимого, запретного, но такого необходимого? Хотя бы на секундочку! Ведь никто не узнает…
Они перекусили в ближайшем ресторанчике и пошли прогуляться по вечернему городу. Оба всё так же молчали, и это молчание, пусть неуютное, казалось, ещё больше сближало их. Они молчали об одном и том же.
Оживлённая, подсвеченная жёлтыми лампочками улица привела их к городскому парку. За его резной оградой по мощёным дорожкам прогуливались парочки, от дерева к дереву тянулись разноцветные огоньки, рассыпающие под ноги прохожим цветные пятна, откуда-то из глубины парка доносилась музыка, и они пошли ей навстречу.
У пруда были танцы. Молодые люди весело кружили своих партнёрш в центре ярко освещённой площадки, и те то и дело заливались беззаботным смехом. Пары постарше степенно вальсировали в тени, ближе к деревьям. У самой кромки воды, на деревянном помосте, играл струнный квартет.
Сурьма подошла ближе к площадке, завороженно глядя на танцующих, но словно видя вместо них что-то другое, положила ладони на деревянное ограждение, и рассеянный листвой свет лампочек сливочными бликами упал на её лицо, подзолотив медные ресницы и полупрозрачные веснушки. Музыка закончилась, и кружащиеся пары остановились, хлопая музыкантам, а те, в свою очередь, поаплодировали танцевавшим, легонько постукивая смычками по струнам. То тут, то там, словно фотографические вспышки, сверкали счастливые улыбки. Поблагодарив публику, квартет заиграл следующую мелодию.
— Окажешь мне честь? — Висмут протянул руку, и у Сурьмы словно что-то оборвалось внутри, но эта боль была и сладка, и мелодична, как звон рождественских колокольчиков.
«На прощание» — прочла она в его взгляде.
Сурьма вложила свою ладонь в ладонь Висмута, и они закружились в медленном вальсе в полумраке раскидистых дубов.
Может ли миг счастья быть столь острым? Таким, чтобы острее боли? Таким, чтобы на пару с болью закручивал душу тугими узлами, и уже невозможно разобрать, чего же хочется больше: рассмеяться или разрыдаться? Понятно лишь одно: в этом мире слишком мало воздуха, чтобы дышать.
Возвращались к поезду они всё так же молча. Немного не доходя до вагона — и до фонаря, слишком резко выхватывавшего предметы в реальный мир из химеричности, что клубилась по ту сторону ночного мрака, Сурьма остановилась, развернулась лицом к Висмуту.
— Я не хочу отпускать тебя, — прошептала она.
Ответа не последовало. И было слишком темно, чтобы разобрать выражение его глаз: надежда? Понимание того, что не отпустить она не в силах? Или что-то ещё? Но он не отвернулся, не отодвинулся, выказывая желание уйти. Он стоял и смотрел на неё, чуть наклонив голову.
«Неужели я не заслужила хотя бы чуточку запретного, но такого необходимого?»
Сурьма шагнула ближе — хотя и так была уже слишком близко — положила ладонь на лацкан его сюртука.
Это их последний вечер.
— Оставь мне что-нибудь на память, — попросила она. — Необязательно вещь. Даже лучше, если это будет не вещь…
«Ведь никто не узнает…»
По тому, как она посмотрела на его губы, Висмут понял намёк.
«На прощание», — прочёл он в пронизывающем, молящем взгляде.
Несколько мгновений боролся с собой, рискуя уступить её просьбе. Осторожно взял Сурьму за руку. И, склонившись, поцеловал тыльную сторону ладони.
Сурьма закусила губу, чтобы не всхлипнуть от разочарования и щемящей тоски: «не заслужила. Даже чуточку…» Но в этом внешне церемонном, соответствующем строгим правилам этикета жесте Висмута сквозило нечто иное, вовсе не похожее на сухую формальность.
Можно ли поцеловать руку и сдержанно, и страстно? Так, чтобы от места, где губы прикоснулись к коже, разбежались, словно круги по воде, волны дрожи? Чтобы сердце сбилось с ритма, и отчаянный всхлип всё-таки вырвался из груди?
Оказывается — можно.
Можно ли возненавидеть себя за избыточное послушание и ответственность, а его — за чрезмерное благородство и порядочность?
Оказывается — можно.
Можно ли выдернуть нижний кирпич из нетвёрдо сложенных стен собственного жилища: признать правду, пока ещё не поздно, сказать её вслух? Выкрикнуть пусть уже и в удаляющуюся спину те слова, которые теснятся и толкаются в горле, словно большие круглые камни, грозя разорвать его в клочья, если их не произнести?
Оказывается — нельзя.
Можно ли перехитрить собственное сердце?..
А в Крезоле было всё по-прежнему, словно время остановилось, пока Сурьмы и Висмута не было в городе, и лишь с их возвращением потекло вновь. Всё было по-прежнему, вот только они прежними уже не были.
«Как на машине времени назад вернулись», — думала Сурьма, сдавая свои документы господину начальнику, приветствуя коллег, обнимая по возвращении домой родителей, Талли и… Астата. Он тоже был здесь. Мами, ежедневно справлявшаяся у господина начальника о том, по плану ли идёт поездка дочери и успевает ли она вернуться в срок, пригласила Астата на ужин в день возвращения Сурьмы. «Ты наверняка ужасно соскучилась, дорогая!»
Всё осталось по-прежнему, но всё стало не так.
В мастерских — сплошные любопытные взгляды, и в их прицеле нельзя было попрощаться как следует, а не просто принятым здесь кивком и парой слов. Может, именно поэтому Висмут и вовсе не стал прощаться. Они прибыли в самом конце рабочей смены, он сразу ушёл в кабинет к господину начальнику и не вышел оттуда до того времени, до которого могла задержаться в мастерских Сурьма, не вызывая лишних вопросов.
Дома — сплошные любопытные вопросы и яркие, слепящие глаза лампочки. Все вокруг жужжали, хохотали и дёргали за рукав, и предлагали то жареную утку, то крем-брюле, и спрашивали-спрашивали-спрашивали… А ещё Астат: куда ни повернёшься — везде он! Было жарко и душно. Каждый вдох давался с трудом, словно в прокуренной комнате, хоть никто и не курил.