«А моя бабушка беспризорная. Бесхозная. Лежит на дальнем кладбище. Ноябрь, сейчас в России идет снег. Колючая сухая метель гуляет по дорогам. Черные сети голых ветвей ловят тучи, как серых и черных злых рыб. Глубокая вода зимы близко. И она там одна. Под землей. Под русской землей».
Позолота надписей засверкала. Мрамор блестел глянцево, как умытый. Фелисидад разогнулась и сказала:
– Да, вместе. Они разбились на самолете.
– На спортивном? Как внук… того старика?
«Какую чушь я несу».
– Нет, – она печально улыбнулась, став внезапно очень взрослой. – На большом. Настоящем. «Боинг-747». Он упал на юге Франции. Тогда писали в газетах. Мама газеты сохранила. Она держит их в черном альбоме. Такой альбом, обтянутый черным бархатом. Мама хранит его в шкафу и ящик на ключ запирает. Они смотрят альбом вместе с папой. Потом папа весь вечер пьет текилу. Они летели в Италию. На озеро Комо. Отдохнуть. Там у них жила подруга. Старая подруга дедушки. Бабушка Лилиана даже ревновала его к этой подруге. Может, он когда-то любил ее. Во время войны. Мама рассказывала.
– А твоя бабушка родилась в войну?
– Да. Когда Гитлер напал на твою страну. А твоя бабушка что делала во время войны?
Кровь билась в висках, будто теплые ночные пушистые бабочки сели на волосы и били, били по коже крыльями, по тонкой коже, натянутой на череп-барабан.
– Моя? – он подумал, наморщил лоб. – Копала картошку на даче. Потом ходила с сестрами копать противотанковые рвы. На Волге ждали немцев. А потом наступил Сталинград. Знаешь, что такое Сталинград? Вы проходили в школе?
– Ста… лин… градо? – спросила Фелисидад. Заправила за ухо черную змею пряди. – Да. Я помню. Твоя бабушка была в Сталинградо?
– Нет, – печальная усмешка гусеницей проползла по губам. – Если бы она там была, ее бы точно убили. Наверняка. Это был город… – Щелкнул пальцами, как кастаньетами. – Смерти. Все выжжено. Все погибли. Вместо домов – каменные скелеты. Там тоже был Dia de los Muertos.
Фелисидад села на корточки перед могилой деда и бабки. Подняла обе руки ладонями вперед. Ром чувствовал, как напряглась и стала горячей ее спина.
Словно бы два глаза мрачно глядели из-под ее лопаток, вместе сведенных под мокрой красной майкой.
«Колдует? Ворожит? Молится?»
Не спрашивал. Ждал.
Стоял сзади, как страж.
Потом догадался.
– Ты… разговариваешь с ними?
Не оглядываясь, Фелисидад кивнула, тогда Ром встал на одно колено рядом с ней, как рыцарь. Она сложила ладони вместе, и, сложенные, они походили на маленький кукурузный початок.
– Конечно. Мама меня научила этому давно. Мы, майя, все это умеем.
– Майя? Ты же испанка? Торрес?
Ее лицо во мраке пылало изнутри, плыло золотой лимонной цедрой, пахло соленой рыбой и магнолией.
– Во мне кровь майя и кровь ацтеков. Бабушка Инеса все знает про наш род.
– Бабушка… Инеса?
– Мамина мать.
– Умерла?
– Жива. Она живет в Акапулько. На океане. Мы к ней тоже поедем. Как к тете Кларе.
– Одна живет?
Фелисидад тихо рассмеялась, и ночные бабочки вспорхнули с его висков и улетели, оставив чувство легкости и печального холодка.
– Разве у нас кто по одному живет! В Акапулько у нас целый клан. Инеса со своими детьми. С сыновьями. Это братья мамины. Они с женами, там много детей. Мои кузины и кузены. Два дома народу!
В голосе звучала гордость, будто она на «отлично» сдала экзамен.
Взяла его за руку. От ее щеки пахло сливой. Зашептала:
– Я говорю с предками. Мы все говорим. Мы умеем. Надо хоть раз в году говорить с ними. Сегодня такой день, они выходят из могил. Вот мы стоим здесь, а вокруг нас ходят мертвецы. Они сегодня пляшут с нами! Пьют и едят. Это так хорошо!
Неподдельным счастьем горели ее глаза. Ром поежился. Призраки? Вы здесь?
Надо приучить себя не бояться прошлого.
Любить тех, кто ушел. Любить их не только памятью, но и наяву.
– Если я умру, ты тоже будешь говорить со мной?
Улыбка ее стала еще шире, слетела с лица серебряной слюдяной стрекозой, полетела к его губам.
– Конечно. Еще как буду! И ты со мной, если я… первая. Я научу тебя.
– Не надо! – крикнул он сдавленно.
Рядом с ними, около роскошного надгробия в виде древней пирамиды, танцевали трое подростков в индейских костюмах: перья на голове, перья вокруг бедер, в руках копья, на копьях – золотые маски.
– Надо, – Фелисидад положила руки ему на плечи. – Знаешь, это очень просто. Вдохни поглубже!
Он вдохнул.
– Закрой глаза!
Закрыл.
– Теперь слушай!
Он старался слушать вспыхивающий криками, песнями и плачем смоляной, кофейный воздух.
– Я ничего не слышу!
– Слушай и повторяй про себя: предки мои, вас люблю и помню! Предки мои, для вас нет времени и расстоянья! Придите и увидьте меня, как я вас вижу! Придите и услышьте меня, как я слышу вас! Встаньте кругом, я в круге! Я ваше Солнце, и я вас освещаю. Вы моя ночь и вы мои звезды! Мы братья, мы никогда не расставались и не расстанемся вовек! Ну!
Губы Рома против воли повторяли чужие слова, и они тут же становились родными. Будто бы он их всю жизнь произносил.
– Не расстанемся вовек…
За спиной словно крылья огромные, холодные широко развернулись. Он зажмурился сильнее и услышал, как вокруг него заклубились, зашуршали, далеко и тоненько запели, забормотали голоса. Забились птицами в клетке неведомые звуки; в их невнятном хоре он различал голос мертвой матери, она весело кричала: «Ромушка, какой ты у меня толстенький! Весь в ямочках! В перевязочках!» – потом рядом всплыл голос глухой и хриплый, прокуренный: «А-а-ах, матушка, я с Могилева в телячьем вагоне ехал, видишь, весь израненный, живого места нет, а раны-то сам перевязывал, ваты не было, под бинты солому коровью совал…» – и вдруг легкое бормотанье, будто говорящие попугаи перекрикивались беззлобно: «Зиночка-корзиночка, я тебе бубликов купила! На Мытном рынке! За две копейки!» – и тут же, рядом, прямо под ногами, будто из-под земли, донеслось оглушительное, отчаянное: «Люся, держись крепче, мы разобьемся!» – и потом грохот, и потом тишина. А потом опять – голоса, голоса, голоса, накладываются друг на друга, как коржи в торте, промазываются воздухом и светом, прослаиваются гарью и стуком вагонных колес, гулом самолетных двигателей, взмахами довоенных вееров, дивными духами с забытыми названиями: «Красная Москва», «Метаморфозы», «Душистый ландыш», розовой рисовой пудрой, тонко порезанной сырокопченой «Московской» колбаской, шелестом тяжелых, как гири, книг, пахнущих свинцом и мылом, с буквами, выдавленными в бумаге горячим свинцом, где каждое слово исчислено, разделено и взвешено; голоса поют и сталкиваются лбами, голоса подрываются на минах, голоса орут с берега на берег: «Баржа! Баржа с детьми потонула! Прячьтесь! Сейчас опять прилетят!» – и да, с запада или с востока, откуда, он не знает, идет жуткий гул бомбардировщиков, и это война, и голоса его родни звучат, прорастают сквозь войну, сквозь ее страшную, обожженную, испепеленную почву; голоса нежно шепчут, голоса повторяют слова любви, и он сначала с ужасом, потом с радостью узнает в дымах и огнях этих сбивчивым шепотом летящий голос свой и Фелисидад: да, это они говорят, они оба, говорят, плачут, задыхаются и целуют друг друга.