Доктор никак не может услышать дыхание ребенка. Он забрал меня в клинику.
Я безропотно покорна, но все же в глубине души побаиваюсь наркоза. Чувство подавленности. Вспоминаю другие случаи, когда применяли наркоз. Страшно. Похоже на травму рождения. Ребенку шесть месяцев. Они могут его спасти. Страх смерти. Страх заснуть и не проснуться. Но я лежу и улыбаюсь и пробую шутить. Меня ввозят в операционную. Ноги связаны и подняты вверх — словно я приняла позу любви в этой холодной операционной, где слышится звяканье инструментов и голос доктора, пахнет антисептиком, и я дрожу от холода и страха.
Пахнуло эфиром. Ледяная оцепенелость течет по жилам. Тяжесть, неподвижность, но мозг все еще ясный и не принимает концепцию смерти, сопротивляется смерти, сопротивляется сну. Голоса становятся все слабее. Скоро я уже не смогу отвечать. Хочется вздохнуть, заплакать, прошептать: «Ça va, madame, ça va, madame?[166] Cavamadame, cavamadame, cavamadame cavamadameeeeee…»
Сердце бьется отчаянно, вот-вот разорвется. А потом ты засыпаешь, проваливаешься, спишь, спишь, спишь. Снится сверлильная машина, сверло между твоих ног, но все цепенеет. Ты просыпаешься от голосов. Голоса все громче. «Са va, madame? Faut-il liti en donner encore? Non, c'est fini»[167] Я плачу. Сердце, сердце устало, сердцу тяжело. Трудно дышать. Моя первая мысль о том, чтобы успокоить доктора, так что я говорю «C'est tres biеn, tres bien, tres bien»[168].
Я лежу на кровати. Я вернулась из смерти, из мрака, из отсутствия жизни. Прошу одеколон. Доктор надеется вызвать естественные роды. Ничего не получается. Нет судорог и родовых спазм. В десять часов он снова меня исследует. Мучает меня. А ночью, всю ночь я слышу стоны женщины, умирающей от рака. Долгие, жалобные стоны, отчаянные вопли от боли… молчание и снова стоны.
На следующее утро доктор должен повторить попытку. Подают каталку. Я шучу — мне нужен сезонный билет. Пробую не сопротивляться наркозу, сдаться ему, думать об этом как о забытьи, а не о смерти. Разве я не хотела наркотиков, чтобы забыться? Я отдаюсь сну. Я готова умереть. Я отпускаю себя.
Около восьми несколько приступов боли. Доктор решает, что час настал. Он посылает за сестрой. Я причесываюсь, пудрюсь и душусь, подкрашиваю ресницы. Меня опять вкатывают в операционную.
Я лежу растянутая на столе. Но на нем не хватает места, чтобы вытянуть ноги. Приходится держать их поднятыми. Две сестры наклонились надо мной. Прямо перед собой вижу бабье лицо доктора с выпученными глазами. Уже два часа я стараюсь, как могу. Ребенку, находящемуся во мне, только шесть месяцев, но он оказался слишком велик для меня. Я вконец измучилась, жилы готовы лопнуть от напряжения. Все мое существо старается вытолкнуть это дитя из моего чрева и ввергнуть его в другой мир. «Тужьтесь, тужьтесь изо всех сил». А разве я не тужилась изо всех сил? Изо всех моих сил? Нет, какая-то часть меня не хотела выталкивать дитя. Доктор знал это. Вот почему он был так раздражен. Он знал.
Какая-то часть во мне лежала, ничуть не желая ничего отпускать, даже если это был уже мертвый кусочек меня самой, из моей утробы прочь в холод. Все во мне, что призвано беречь, убаюкивать, прижимать к груди, любить; все во мне, что готово заботиться, охранять, защищать, все во мне, что обнимало своей страстной нежностью весь мир, — вся эта часть меня самой ни за что не хотела выталкивать дитя, пусть оно и умерло во мне. Даже если это грозит мне смертью, я не могу разорваться, вырвать из себя, отделить, отказаться и вот так, раскрытой и растянутой, уступить им часть своей жизни, кусочек моего прошлого. Эта часть меня противилась тому, чтобы ребенка или чем бы это уже ни стало, вытащили на свет, положили бы в чужие руки, закопали в чужом месте и забыли бы, забыли, забыли.
И он знал это, доктор. Еще двумя часами раньше он обожал меня, он служил мне и поклонялся, а теперь он злился. И я злилась самой черной злобой на ту часть меня, что отказывалась тужиться, изгонять и терять.
— Тужьтесь! Тужьтесь! Изо всех сил!
И я тужилась со злостью, с отчаянием, с бешенством, с ощущением того, что так и умру от этих усилий, что вытолкну из себя все, что во мне есть: и душу свою вместе с кровью, и сердце, и мускулы, что тело мое распахнется и подымется дымок, и я еще смогу почувствовать завершающий, смертельный надрез.
Две сестры склонялись надо мной и болтали между собой, пока я переводила дух. И я снова начинала тужиться, да так, что слышала, как хрустят мои кости и лопаются жилы. Я закрыла глаза так плотно, что видела молнии и багровые пурпурные волны.
А в ушах шум и удары, будто лопаются барабанные перепонки. Я до крови закусила губы. Мои ноги стали чудовищно тяжелыми, не ноги, а огромные мраморные колонны, которые сейчас расплющат меня. Я взмолилась, чтобы кто-нибудь подержал их. Сестра опустилась коленом на мой живот и приказала опять: «Тужьтесь!» Пот с ее лба капал на меня. А доктор раздраженно и нетерпеливо ходил взад и вперед. «Мы здесь всю ночь провозимся. Три часа уже». Наконец показалась голова, и тут я потеряла сознание. Все стало синим, а потом почернело. Перед глазами блестели инструменты. В ушах стоял визг, как будто ножи точили. И — ледяная тишина. Потом я услышала голоса, но сначала говорили так быстро, что я ничего не понимала. Занавес раздвинулся, голоса наплывали один на другой, потом покатились водопадом, с искрами, с резью в ушах. Стол медленно стал кружиться. Женщины поплыли в воздухе. Головы. Головы были как раз там, где висели огромные белые лампы. А доктор все расхаживал, лампы все раскачивались, головы все приближались, приближались, и я стала различать слова.
Они смеялись. «Когда я рожала первого, — рассказывала одна сестра, — меня просто на куски разорвало. Пришлось зашивать. А потом рожала второго, и снова меня зашивали, а потом рожала…» Вторая сестра отозвалась: «А мой проскочил, как конверт в почтовый ящик, но послед никак не хотел выходить. Послед не хотел выходить. Выходить. Выходить. Выходить…»
Зачем они все время повторяют одно и то же? И почему лампы кружатся? И чего это доктор ходит так быстро, быстро, быстро?
— Она такой каторги больше не выдержит. А природа сама и за полгода не справится. Давайте еще инъекцию.
Я почувствовала, как вонзается игла. Лампы остановились. Окружавшие меня синева и лед были теперь в моих жилах. Сердце бешено заколотилось.
А сестры все разговаривают: «А вспомни малышку у той мадам на прошлой неделе. Мадам была такой маленькой, а эта-то покрупнее». Слова кружатся, как на патефонной пластинке. А они все говорят и говорят одно и то же — что послед не хотел выходить, что малыш скользнул, как письмо в почтовый ящик, что они устали за столько часов работы. Смеются над тем, что сказал доктор. Кипятят инструменты и говорят, говорят, говорят.