Вчера Генри приехал в Лувесьенн. Совсем другой Генри. Вернее, Генри, которого я угадывала в другом, в общем-то изученном мною Генри, в том Генри, что обо всем отзывался пренебрежительно. А этот Генри мог понимать: он обладал чувствительностью.
Он выглядел очень серьезным. Ожесточенность сгорела в нем дотла. Его грубость магическим путем превратилась в достоинство, в силу. Он получил от Джун письмо. Написанное карандашом, безумное, бессвязное, детские каракули, сквозь которые рвался вопль о ее любви к нему. «Такое письмо все стирает в порошок…» Я почувствовала, что вот он, момент показать ему Джун, какую я узнала, подарить ему Джун — «потому что ты полюбишь ее еще больше. Это — прекрасная Джун. В другое время я поостереглась бы, потому что ты стал бы смеяться, над моим портретом, глумиться над моей наивностью. Но сегодня я знаю, что ты не станешь…»
И я дала ему прочитать все, что писала о Джун.
Что это с ним? Он разволновался, отвернулся, словно хотел спрятать лицо. Он верит.
— Вот только так должен я писать о Джун. А это все — поверхностная и неполная писанина. А ты схватила ее.
— Потому что ты в своей работе проглядел всякую нежность, всякую мягкость. Только ненависть, бунт, ярость — вот что ты писал. А я добавила туда все, мимо чего ты прошел. И не думай, что так вышло оттого, что ты не знаешь этого, не чувствуешь, не понимаешь. Ты пропустил это потому, что выразить это гораздо труднее, а до сих пор твои вещи выращены на запальчивости и раздражении.
И я всецело доверилась ему, проникла в глубину Генри. И завоевала. Он заговорил:
— Такая любовь чудесна. Она мне вовсе не противна, я не презираю ее. Я понимаю, что вы дали друг другу. Очень хорошо понимаю. Дай мне прочитать дальше. Это ведь откровение для меня.
Я вся дрожала, пока он читал. И вдруг он сказал:
— Анаис, все, что я тебе дал, так грубо и плоско в сравнении с этим. Мне только сейчас это стало ясно. Я понимаю, что когда Джун вернется…
Но я прервала его:
— Ты даже не знаешь, что ты дал мне! Это не грубо и не плоско.
А потом добавила:
— Ты видишь теперь, как прекрасна Джун.
— Нет, она мне отвратительна.
— Отвратительна?
— Да, ненавижу ее, — кивнул головой Генри. — Потому что вижу из твоих записей, что нас надувают, что тебя обманули, что это все вред, пагуба, тяга к ее обманам. Незаметно подкрадываются в надежде искалечить меня в твоих глазах. Если Джун вернется, она натравит нас и на друга. Я этого боюсь.
— Просто у нас с тобой такая дружба, Генри, что Джун не может ее понять.
— Потому-то она нас и возненавидит и будет бороться с нами собственным своим оружием.
— Да что же она использует против нас, ведь мы понимаем друг друга?
— Ложь, — сказал Генри.
Мы оба отлично знали власть Джун над нами, над дружбой, что связала меня с Генри, над дружбой, что привязала меня к ней. Когда Генри уяснил себе, что я доверяю ему, потому что поняла его, он сказал:
— Как ты во все проникаешь, Анаис, до чего ж ты мудрая.
А я, услышав фразу, брошенную Фредом, кинулась защищать Джун.
— Джун порочная, Генри, — сказал Фред. — Она тебе вредна.
— Ничуть она тебе не вредна, — возразила я. — Все ее выдумки, бессмысленные, как ты их называешь, выкрутасы, будят в тебе писателя. Романы ведь рождаются из конфликтов. А она так напряженно живет, что у нее просто нет времени остановиться, прислушаться к тебе, понять тебя. Она пригодится твоей книге, а я хочу пригодиться тебе.
Генри мрачно нахохлился.
— А что если я помогу тебе вытащить Джун назад в Париж? Ты не стал бы возражать?
Он поморщился:
— Не спрашивай меня, Анаис, не спрашивай об этом! Вид у него был страдальческий. Подлинная Джун во плоти могла праздновать победу над сотворенной.
— Как ты достаешь до самой сути, — сказал Генри и снова принялся за дневник.
— Какие чувства! — воскликнул он. Высмеивать, возмущаться, бунтовать — только этим он и занимался до сих пор. Никаких забот. Рушить всегда легко и просто.
Как-то мы говорили о той тишине, среди которой я пишу, о покое моего дома.
— А ты, наверное, не смог бы работать в тишине, — сказала я. — Тебе нужно, чтоб тебя дергали, чтоб ты прерывался, галдеж тебе подавай.
— Это было бы совсем другое письмо, — ответил Генри.
А вдруг ему хочется мира и спокойствия, от которых я рвусь прочь? Вдруг он жаждет кротости, доброты, утонченности? Развернется ли он потом на сто восемьдесят градусов и поломает все это?
Я поддразниваю его:
— А может быть, все, что я написала, неверно; неверно про Джун, неверно про меня; все это иллюзия, мираж.
— Нет, — говорит он. — Что бы ты ни видела, что бы ни делала, у тебя все верно.
— Как у «Идиота»?
— Нет, — отзывается Генри. — Ты видишь больше. Ты именно видишь больше. И все здесь абсолютно правильно. Да, вот так. Я впервые замечаю какую-то красоту во всем этом.
Достоевский был истинно роковым автором и для Генри, и для Джун. С самого первого раза, когда я увидела их вместе, я почувствовала, что они живут в его климате: в горячке, в скандалах, в крайностях. Они играют роли его героев. А сегодня Генри кажется только Генри и никем больше.
— А знаешь, я не умею выражать мягкость, — задумчиво произнес Генри. — Только крайности. Только страсть и напор.
А потом сказал:
— Мне ясно, что я, конечно, неудачник.
— Но я не хочу, чтобы ты им был. Я тебе не позволю этого. Я хочу, чтобы ты жил, писал и стал знаменитым.
Если Пруст прав, определив счастье как отсутствие тревог, то мне никогда не быть счастливой. Потому что меня обуревает лихорадка, я в постоянной тревоге, что чему-то не научусь, чего-то не испытаю, чего-то не сотворю. Новое знание, новый опыт, новое творение.
Думаю, что достаточно понимаю жизнь, гораздо более жуткую, более мучительную, чем моя, получая сведения о ней непосредственно, из первых рук. Никаких разрывов во времени, никакой дистанции между мною и настоящим. Мгновенная оценка. Но также справедливо и то, что, когда я пишу о ней после, я вижу больше, я понимаю лучше, она яснее проявляется, делается богаче.
И все-таки то, что вспоминается позже, это, как мне кажется, не столь верно. А во мне — какая-то неизбывная нужда в точности и правде. Это и заставляет меня записывать все, что я пережила, немедленно, прежде чем это не исказилось временем и пространством.
Сидим за обедом на кухоньке в Клиши. Груды книг, на полу исписанные страницы, на стенах рисунки и листы с перечнями всякой всячины.
Разговор о Прусте вызывает у Генри такое признание: «Если быть с собой честным, мне хорошо без Джун. Я тогда люблю ее больше. А когда она рядом, она меня угнетает, у меня хандра, впадаю в полную безнадегу. И по горло во всяких переживаниях».