Я всего лишь вставала у распахнутого окна моей спальни и глубоко дышала, вбирая в себя медвяный воздух, солнечный свет, снежные хлопья зимой и крокусы весной, примулы, воркующих голубей, птичьи трели, весь кортеж мягких ветерков и бодрящие запахи холода. Я вдыхала изменчивые цвета сотканного из нежных лепестков неба, узловатые серо-змеистые корни старых виноградных лоз, вертикальные выбросы молодых побегов, влажный запах палых листьев, мокрую землю, свежескошенные травы, зиму, лето, солнечный закат и утреннюю зарю, грозы и затишья, пшеницу и каштаны, землянику и шиповник, фиалки и сырые бревна, выжженные поля и новые маки, встающие над ними.
Мое осторожное благоразумие, мой энтузиазм в поиске правды (правда в том, что Джун прекрасна и достойна страсти) выводят Генри из равновесия. Он не жалует вежливости и учтивости, он предпочитает взрывную резкость. И моя постоянная улыбка — вызов для него, он готов сорвать ее, как карнавальную маску. Мою сдержанность, умение держать себя в руках, чтобы не задеть других, он должен расколотить вдребезги. Разоблачить ему надо эту скрытную Анаис, прячущуюся где-то глубоко-глубоко. Он-то любит переворошить почву. Пусть все постоянно двигается, смещается, пласты налезают на пласты, чтобы из хаоса являлось великолепие, чтобы новый посев прорастал на вывернутой наизнанку земле.
Но нас с ним делает неразрушимыми одна и та же вещь. Главное в нас то, что мы оба художники, мы писатели. И мы захвачены своей работой собирать из осколков целое.
Я полностью, до самоуничтожения подчинялась моей матери. На многие годы я растворилась в любви к ней. Я не видела в ней никаких изъянов, я боготворила ее. Я предалась ей. Я была ничто, моей личности не существовало. И не было моей воли. Она выбирала платья, которые я носила, книги, которые я читала, она диктовала мне мои письма к отцу или, по крайней мере, читала, была их цензором и редактором. Бунтовать и самоутверждаться я начала только в шестнадцать лет, когда пошла работать. А пока я не могла гулять с мальчиками, как делали все мои подруги. И я отвергла католичество, вообще христианство. Но отвратительна мне была не ее всепоглощающая власть, а моя слабость.
Вот это и подвигнуло меня писать длинный, на всю жизнь, дневник, писать книгу, создавать очаг, путешествовать, помогать другим; и все-таки в отношениях с людьми я была какая-то бесхарактерная: я не могла выбранить служанку, не могла сказать обидную правду, заставить выполнить свои желания, разозлиться на несправедливость или предательство.
Слышу, как Хоакин говорит: «Анаис мечтательница, у нее нет чувства реальности. Она ведь и вправду думает, что Генри раскрывается перед ней».
Я ожидала встречи с Фредом, но пришел только Генри. Сказал, что у Фреда неотложная работа. А потом добавил:
— Но если всю правду, то это я не пустил его. И получил большое удовольствие, видя его разочарование. Ты ведь замечаешь, он смотрит на тебя глазами пса, попавшего хозяйке под горячую руку. Очень мне приятно представлять себе, как он корпит сейчас и мучается от невозможности тебя увидеть.
В первый раз я заметила пятна на шляпе Генри, его драные засаленные карманы. В другой день это меня бы тронуло, но сейчас от его злорадства мне стало холодно. А он разглагольствовал о Путнаме и Йоласе, о своей работе и работе Фреда. Потом, хлебнув Перно, он рассказал:
— Вчера вечером мы с Фредом после работы сидели в кафе и со мной заговаривали шлюхи, а Фред смотрел на меня сурово по той причине, что они были очень уж некрасивыми и, могу сказать, заморенными какими-то. Он считал, что незачем мне с ними разговаривать. Фред иногда бывает снобом. А я люблю шлюх. Ты-то никогда не напишешь им письма, никогда не скажешь, как они удивительны.
— А каким бывает Фред, когда выпьет?
— Забавным, но все же свысока относится к шлюхам. Они это чувствуют.
— А ты с ними в полной дружбе?
— Да, я с ними разговариваю, как ломовой извозчик.
В первый раз я видела злорадствующего Генри, принявшегося досаждать своему другу.
Он несколько раз повторил, словно заклинание: «Фред работает. Он не может оторваться от работы». Без Фреда мне расхотелось выбирать шторы, но Генри не отставал. «Для меня составляет огромное наслаждение творить зло», — говорил Ставрогин. А для меня нет в этом радости, мне больно.
Один из рассказов Генри — о том, как он любил занять деньги у какого-нибудь господина, а потом тратил чуть ли не половину занятой суммы на то, чтобы послать этому человеку какую-нибудь тревожную телеграмму. Когда эти истории вздымались на волнах хмельного тумана, я видела в глазах Генри огонек зловредности, упоения бессердечием.
А Джун тратила деньги на духи для Джин в то время, когда Генри буквально голодал, и с особым удовольствием прятала бутылку шотландского виски в своем чемодане, когда Генри и его друзья рыскали без гроша в кармане и готовы были напиться любой бурдой. Но меня поражает не то, что они так поступали, это могло быть бездумье или эгоистичность, а то удовольствие, которое, очевидно, им доставляли такие поступки. Джун вообще зашла еще дальше, до вопиющей вульгарной извращенности, когда в доме у родителей Генри нарочно, чтобы их шокировать, затеяла возню со своей Джин. Вот это пристрастие к жестокости и должно было накрепко связать Генри и Джун. Может быть, они с удовольствием будут ломать меня? Ведь для пресыщенных людей единственным наслаждением остается изничтожение других.
Значит, я спокойно гляжу в лицо действительности? Может быть, я вроде Ставрогина, который ничего сам не совершал, но с восхищением наблюдал за действиями Петра Степановича, предоставляя ему действовать за него?
А может быть, я, в основе своей, все еще та пылкая католическая испаночка, которая бичует себя за любовь к игрушкам и проказам, которая запрещает себе греховную любовь к сладостям, предпочитающая молчать, смиряющая свою гордыню, обожающая символы святости, статуи, теплящиеся свечки, запах ладана, ласковость сестер, органную музыку, для кого причащение было великим событием? Я была так ошеломлена, что мне предстоит вкусить тела Христова и испить Его крови, что толком не могла проглотить гостию из страха сделать ей больно. Стоя на коленях, забыв обо всем окружающем, я видела сквозь сомкнутые веки, как нисходит в мое сердце Христос; я видела совершенно реально (вот тогда я была реалистом!), как он спускается по ступеням и входит в пространство моего сердца, как святой гость в комнату. И больше всего меня тревожила мысль, в каком состоянии окажется эта комната. Я полагала, что если там не все хорошо, то она покажется Христу уродливой, неприглядной. Я представляла себе, что, едва он войдет, она покажется ему либо чистой, просторной, светлой, либо захламленной, неприбранной, тесной. В возрасте восьми, девяти, десяти лет я верила, что приближаюсь к святости. А потом, в шестнадцать, обиженная строгим контролем, разуверившись в Боге, который не внял моим молитвам (о возвращении отца), не сотворил для меня чуда и бросил меня, полусироту, в чужую страну, я резко отвергла католичество. Святость, милосердие, добронравие, смирение душили меня. И я восприняла слова Лоуренса: «Они упирают только на муки, на жертвы, на страдания. И прозябают, не зная воскрешения, не зная радости в жизни земной».