Д-р Альенди: — Как только вы начали чувствовать свою зависимость, вы заработали, чтобы дать процессу обратный ход и заставить уже меня нуждаться в вас. Вот тогда вам станет комфортно. Вам необходимо чувствовать себя победительницей, потому что вы сама побежденная. Что вы думали обо мне на концерте?
Анаис: — Я удивилась печали в ваших глазах, ведь как-никак вы сделали меня сильной, а тут, среди всей этой публики, вы выглядели совсем неуверенным. И более человечным, как тот, кто порой чувствует себя несчастным.
Д-р Альенди: — Вам нужно было найти мою слабость…
Анаис: — Да ведь быть несчастным — не значит быть слабым! Я люблю всех своих друзей, но когда они в беде, моя любовь вырастает до нежности.
…Чтобы помогать Генри, я экономлю на одежде, на развлечениях, отказалась от садовника, обхожусь менее изысканной едой.
Обрисовываю доктору Альенди жизнь, которую ведут Генри и его друзья. Фред зарабатывает поденщиной в газете, подцепляет на улицах молоденьких девиц, обхаживает их, хочет быть первым. Я рассказываю, как они принимают приглашения на обед от кого угодно, как они берут в долг без отдачи, клянчат, пускаются во все тяжкие, чтобы прожить. Майкл Фрэнкель скупает нераспроданные, ничего не стоящие книжки вроде устаревших безнадежно словарей и справочников и сбывает их монашкам в глухих монастырях на Порто-Рико.
Доктор Альенди начал терзать меня, говоря о контрасте между жизнью Генри и жизнью моего отца — той жизнью, в которой я росла. Мы знались только с талантливыми людьми, с избранным обществом, с музыкантами, писателями, профессорами.
Но мне нравится эта босяцкая жизнь Генри. Она кажется мне подлинной. А что втолковывает мне доктор Альенди? Что я ушла на другой конец света, к противоположному полюсу, забыв о своем отце, отрекшись от его образа и его ценностей? Да мне плевать на все то, чему он придает такое значение: на силу воли, умение управлять своими чувствами, на культ успеха, эстетизма, на элегантность, на светские, аристократические ценности, на всю эту буржуазность.
Что может сказать мой отец о разнокалиберных блюдцах, чашках с отбитыми ручками, разбросанных окурках, столах, покрытых линолеумом, что он может сказать о мебелишке, тоже разнокалиберной, набранной с бору по сосенке, о жалких диванных подушках, о ковриках, о посуде от Вулворта[34]?
Да, я забредаю с Генри и Фредом или с другими друзьями Генри в такие кварталы, куда никогда не заглянет мой отец, сижу в барах, куда он ни за что не войдет, разговариваю с людьми, которых он не пустит на порог своего дома.
Фрэнкель любит мой дом, мой очаг, идею дома, как основы всего, сердцевины, фундамента. Генри, скиталец по натуре, посмеивается над суждениями Фрэнкеля, что дом — это необходимое условие творчества, что всякие коловращения и блуждания мешают росту и ничуть не расширяют горизонт, но тот чуть ли не со слезами на глазах говорит о том, как он сделает из дома основу всего, как будет туда приглашать интересных людей со всего света, как сделает из них символы.
— Почему символы? — удивляется Генри.
— А потому, что только так можно их удержать. Как идея они уже принадлежат вам, вросли в вашу жизнь. Но как люди во плоти и крови они… ну, как бы это объяснить… Скажем так: современная жизнь не способствует долгой дружбе.
— А зачем их удерживать? — спрашивает Генри. — Я никогда никого не удерживаю.
— О, вы живете без всяких правил, без цели. Такая уж у вас роль — просто плыть по течению, поворачивать в любую сторону, не сверяясь с компасом. Вам и надо оставаться существом сумасбродным, без руля и без ветрил. И ваше сумасбродство по-своему логично. Но кому-то придется за вами присматривать, заботиться о вас…
— Я буду заботиться, — вмешалась я в их разговор.
Что-то во Фрэнкеле, напоминавшее Фауста: маленькая бородка, узкое лицо, средневековый плащ, чувственный рот. У него было хитроватое, лисье выражение лица и хилое тельце недокормыша. Но его слабые руки не знали устали, они указывали направление, они утверждали нечто, вздымая острый указательный палец. Порывистая, страстная жестикуляция актера романтического театра вовсе, казалось, не пристала его тщедушной фигуре, а вот поди ж ты… Он написал эссе о Вертере, вернее, о смерти, да и сам мог быть Вертером. Только ему не требовалось совершать самоубийства. Он уже был мертв. Я никогда не встречала человека, до такой степени иссохшего изнутри, такого мертвого заживо.
«Расти!» — говорил он, прижав руки к груди в молитвенном жесте, а потом резко тыча пальцем в пространство. Генри никогда особенно не задумывался ни о жизни, ни о смерти. Но он тянулся к людям, чьи концепции сам не разделял. Сначала это был Уолтер Лёвенфельс[35], а вот теперь Фрэнкель. У Фрэнкеля своя система мыслей. Он весь погружен в размышления. В абстракции. По-моему, это ужасно. Я могу понять его стремление к Генри, но стремление Генри к нему мне совершенно непонятно. Фред Фрэнкеля терпеть не может; Фрэнкель постоянно изобличает Фреда в нечеткости мысли.
У меня ощущение, что первоначальный толчок разбил меня вдребезги, я как расколотое зеркало. Все кусочки разлетелись и живут сами по себе. Но живут, не умирают от этого удара (как это случается со многими женщинами, которых убивает измена, которые одевают траур, совершенно отрекаются от любви и больше не идут на контакт с мужчинами), пусть разделенные на несколько сущностей, живущих каждая своей собственной жизнью. И не страх удерживает меня от собирания себя в одно целое. Просто существует женщина по имени Анаис, которая не умеет собрать вместе все части и может слепо поклоняться кому-нибудь, любить и все равно оставаться одинокой и разделенной.
И доктор Альенди видит это, понимает, что есть одна Анаис, живущая интересами домашней жизни в Лувесьенне, исправно несущая свои обязанности, преклоняющаяся перед матерью, перед братом, перед своим прошлым. И есть другая Анаис — завсегдатай кафе, живущая жизнью искусства, не знающая времени, не бегущая прочь от отца, для которой ценности искусства превыше всех других. Потому что писательство для меня — всеохватность безгранично расширяющегося мира.
Может быть, я люблю мать, а отца не люблю.
Они увидели друг друга в первый раз в музыкальном магазине в Гаване, на Кубе. Отец прибыл туда из Барселоны, спасаясь от военной службы. Владелец магазина позволял ему заниматься на фортепьяно в задней комнате. Отец был тогда девятнадцатилетним юношей, темноволосым, голубоглазым, со смуглой чистой кожей, коротким прямым носом, ослепительными зубами и прекрасными манерами.