Жермена нашла нужным заступиться за Ищи-Свищи. Надо было поступить осторожнее, не подать ему повода заподозрить ее в чем-нибудь, сказать ему только, что за ней установлен надзор домашних, и исподволь запугать его возможностью разрыва.
– Ладно уж, ладно, адвокат ты мой, – воскликнула старуха, подмигивая. – Про мух и мухоловка.
Куньоль ушла с нагруженной корзиной, бормоча сквозь зубы благодарности, и долго еще раздавался ее гнусавый и тягучий голос. Жермена следила за ней. Она шла, прихрамывая, по дороге, освещенной солнцем, и когда ее кривая фигура исчезла вдали, за полями пшеницы, с Жермены словно свалилась тяжесть, она почувствовала, что какая-то опасность уходила с этой лицемерной старухой.
Куньоль вступила в лес. Как гибкие пружины, ее хромые ноги выпрямились вдруг, и она зашагала широкими шагами. Теперь ее палка была ей ни к чему.
Тропинки пересекали одна другую, извиваясь по склонам, крутизнам, бежали по оврагам в зеленом блеске растений. Ее не смущали неровности почвы. Она бодро взбегала на круглые пригорки и быстро спускалась по склонам, шла вдоль иссякших ручейков.
Вскоре лес перешел в кустарник, широко разросшийся кругом. Солнце заливало его жаркими лучами, словно огненная печь, опаляя корни, хрустевшие под ногами Куньоль. Кругом стояла глубокая тишина, нарушавшаяся лишь жужжанием мух. Кусты выдавались сплошной неподвижной массой под лучами беспощадного зноя, от которого растрескивалась земля. Старуха напялила платок на самые глаза, ослепленные солнцем, и, раздвигая руками ветки, двинулась через кустарники…
Ищи-Свищи лежал в тени под дубом, он выглянул из листвы, подползая на животе, и, увидя ее, приподнялся. Среди моря зелени выделялся он, широкоплечий и гордый.
– Сын мой, – промолвила старуха, опускаясь на землю. – Я вся в поту и выбилась из сил. Господи, пощади мои старые кости.
Ищи-Свищи затопал ногами, нетерпеливый и мрачный.
– Ты ее видела? Ну?
Она кивнула ему утвердительно головой и, вдыхая воздух полной грудью, словно задыхаясь, повторяла:
– Ах, эта бедность! Стоит ли стараться для людей! Ох, ох, ох! И что за это получаешь? Ничего.
Он вытащил из кармана горсть монет.
– На вот тебе, мать моя, на водку.
Она сунула деньги в корзину, и язык ее развязался.
– Раз это так, – промолвила она, – можно и духу набраться. Да, конечно, я ее видела. Она не больна, бедная девочка, но ей от этого не лучше. Она выплакала все свои слезы, что не видится с своим дорогим милым! Просто жалость берет.
Лицо парня просияло.
– Что ты это сказала? Она плачет!
– Ей так тяжело приходится! Ведь ее отец бьет ее немилосердно. И все из-за тебя, бездельник!
На лице его выразилось умиление.
– Бедная, бедная моя!
Она рассказала ему о том, как рассердились ее братья, какой был учинен за ней надзор и как она грустит.
Возбужденный, с улыбкой на лице, с блестевшими глазами, он видел только ее, страдающую из-за любви к нему, и повторял:
– Да, да!..
Она подняла голову.
– Ну, да. Я ей и сказала все, что надо было сказать. Бедный милый твой, – сказала я ей, – худ и тощ, как волк в лесу.
– О, о!
– Его глаза совсем как колодцы!
– Хорошо сказано, старуха.
Ему только и остается отдать Богу душу.
– Хорошо сказано.
– Он с собой еще сделает что-нибудь!
– Это правда. Ты хорошо сказала. Пускай меня съедят лучше черви, чем жить без Жермены.
– Но ты подожди. Она кричала, как свинья напоследях. Она пришла бы, если бы могла, но ей нельзя. – «Кончены и встречи, и голубиные речи, – сказала она мне». – «Хорошо, – ответила я ей, – если это ненадолго, так не беда». – «Да, да, – сказала она, – жить мне без него все равно как не жить».
Он слушал ее, впиваясь в ее слова, как в счастье. Его грудь усиленно дышала. Он хотел кричать, петь, валяться по земле.
– Милая, дорогая моя, радость! – бормотал он.
И под палящим зноем полдня, казалось, грезил широко раскрытыми глазами.
– Прощай, сын мой, – сказала ему нищая старуха. – Пойду помолюсь Богу. Мой желудок сух, как черствый хлеб. Если ты не зверь, ты мне дашь еще немножко на водку.
Он опустошил свой карман и весело проговорил:
– Возьми вот все. Я и без этого богат.
Она отошла от него, сделала сотню шагов и, спрятавшись за кустарниками, прокричала ему, не оборачиваясь, чтобы он ничего не пробовал предпринимать в отношении Жермены в продолжение недели или двух, думая про себя, что к тому времени они разойдутся или примирятся, как захотят.
Он опустился в траву на грудь, уткнув лицо в ладони. Радость обессиливала его. Он переживал ощущения, вызванные в нем словами Куньоль: он был как пьяный от музыки их звуков и старался припомнить малейшие подробности. Все внутри его горело. Его охватило тихое безумие, приятно терзавшее его. И один среди этого опаленного солнцем леса, не имея с кем поделиться своим счастьем, он тихо заплакал одинокими слезами.
И земля вокруг него страдала, как и он, под тяжким бременем дня. Солнце иссушало немую зелень. Темные от лютого, яркого света ветви вытягивались словно в агонии. Казалось, соки под прокаленной корой земли застыли и оцепенели.
К Жермене он питал нерасторжимую привязанность зверя. Он любил ее, как самец – самку, носил ее образ в глубине своей души, жаждал ее объятий, хранил в себе от ее прикосновений огонь желаний. И вот она снова его после разлуки, казавшейся концом всего. Нет, неправда, что она перестала быть его страстью и радостью! Неправда, что все кончилось! Безумные мысли роились в его голове, не переставая твердить, что она еще принадлежала ему. Он хотел бежать через лес на ферму, проникнуть во двор, вырвать ее из круга враждебных ей родных. Глупец! А если кто-нибудь его узнает! Ба! Он перерядится, вымажет лицо, сгорбится, прикинется хромым, седым сварливым стариком… Но это не то! Надо было придумать другое.
Видеть ее – в этом заключалось все! Мало-помалу это желание, родившись в нем, овладело им с лихорадочным нетерпением. Он думал лишь об этом. Оно стало нестерпимой страстью, разъедавшей его существо. Он бросился наземь, как раненый зверь, бил руками, проклинал день, который медлил закатиться. В нем закипала ненависть к сиявшему солнцу. Его желание могло осуществиться только ночью, и он считал часы, как преступник, выжидающий сумрачные тени, приближая своим желанием минуту убийства. Его наполнило злобой к этому упрямому свету, затягивавшему день на своде неба. Он озлобился на Бога за то, что тот запаздывал сумерками.
Наконец, вечер настал. Как охлажденная печь, гасло солнце в сгущавшихся небесах. Сонливость охватила деревья. Ищи-Свищи услышал шелест листвы. Затаенная жизнь пробудилась в кустарниках. Земля, словно сбросив оковы сна, проснулась на ложе росы.