«Она провела его через все муки ада, но он был в достаточной степени мазохист, чтобы получать от этого удовольствие… Генри отнюдь не заблуждался относительно Джун. Он видел ее такой, какова она есть, и любил такой, какой видел… Такой, какой она была, Джун была совершенна — для него, разумеется. Этот генератор лжи, этот ворох небылиц был необходим ему для собственного благополучия. Не будь она такой стервой, она не удовлетворяла бы его сложной чувственной организации. Более того, в попытке ее исцелить он подверг бы себя риску увидеть, как она растворяется в тонком эфире. О чудесном исцелении не могло быть и речи».
Давая Генри деньги на его стремительный побег в Англию, я никак не могла представить себе, что в вечер накануне отъезда к нему явится Джун и заберет все деньги. Он написал мне жалкое письмо:
«Я в бешенстве, проклинаю самого себя. Вечером отправляюсь в Лондон. На помощь пришел Фред. Я бросаю все это, больше ничего подобного не повторится. Ненавижу Джун. После злого, тошнотворного разговора чувствую себя униженным, и мне стыдно. Какую пытку я вытерпел! Не знаю, зачем я ввязался в это дело, наверное из чувства вины. Джун остервенела. Она — за пределами разума. Подлейшие угрозы и обвинения. И все из-за того, что я захотел уйти. Думаю, она способна на все. Сил у нее хватит».
Бороться Генри может только в своих книгах. В жизни он предпочитает бегство. Сейчас он сбежал в Лондон. Я достала для Джун денег на билет до Нью-Йорка, раз уж она попросила меня об этом. Я должна оставить их в «Америкен Экспресс».
На прощанье Джун оставила по себе не самое прекрасное впечатление. Опустошила бумажник Генри и изругала его самого.
Его задержали на английском берегу: показалась подозрительной ничтожная сумма денег, с которой он решил въехать в Англию. Допросили. Выслали назад. Одет он был — хуже некуда, да еще поведал властям, что бежит в Лондон от жены!
Мы встретились в кафе, и он сразу же начал о Джун. И две вещи проявились в нашем разговоре: его великодушие, его подлинные чувства. Человеческая слабость, состоявшая в том, что он безропотно выслушал все, что наговорила ему Джун, становится для него, писателя, пассивностью художника как наблюдателя жизни. Он, слушая Джун, перестал быть мужчиной, который мог бы заставить ее замолчать; он превратился в следователя, обреченного выслушивать то, чем нормальный человек не может заинтересоваться.
— Мне раскрылась низость Джун. Сквозь ее ярость, в которой она хотела найти облегчение, я увидел чудовищный эгоизм. Даже хуже. Пошлость. Уходя, она уже в дверях обернулась и произнесла: «Вот теперь у тебя есть последняя глава для твоей книги!»
Он описывал эту сцену со слезами на глазах. Пошлость. Каким неожиданным словом заклеймил он Джун.
И выглядел он в ту минуту измученным, печальным и глубоко искренним.
Потом он заговорил о Дэвиде Лоуренсе и об «Искусстве и художнике» профессора Отто Ранка[57].
Ход его мыслей совершает гигантские крюки, пока он окончательно не теряет нить. И тогда мне удается вернуть его назад не потому, что я знаю больше, чем он, или более цельная натура — просто у меня есть чувство ориентирования в мире идей.
Многое из того, что я читаю в «Искусстве и художнике», подтверждает мелькавшие у меня мысли по этому поводу. Но сколько усилий требуется мне, чтобы понять все! Бывают в разговоре с Генри такие моменты, когда я чувствую себя женщиной, тянущейся к знаниям, недоступным ее пониманию. Напрягаю свой мозг, чтобы он не сбился с дороги, следуя за всеми поворотами и изгибами мужского разума. А там расстилается пугающая меня огромная, равнодушная пустыня, вселенная, космология. Как слаб мой путеводный фонарь, как обширна мужская вселенная! Но я-то опираюсь на личное, человеческое, у меня персональное отношение к людям. Не хочу входить в безликий, нечеловеческий мир.
Стоит ли послушаться Генри? Он не хочет, чтобы я писала дневник дальше. Генри считает это болезнью, последствием одиночества. Не знаю. Дневник стал и записной книжкой моей экстравертности, путевыми заметками: он заполнен другими людьми. И предстает потому в другом аспекте. Нет, я никак не могу бросить его. А Генри говорит: «Упрячь его под замок — и вперед! Тебе нужно научиться жить без этих тетрадок, ты начнешь тогда писать другие вещи».
Но тогда я превращусь в улитку, оставшуюся без своей раковины. Всю мою жизнь все вставали на пути моего дневника. Мать всегда приставала, чтобы я оторвалась от тетрадок и вышла бы поиграть. Братья мои дразнили меня, крали дневник и потешались. Я держала его в секрете от своих школьных подруг. Каждый твердил, чтобы я избавилась от этой дурной привычки. Гаванская тетушка говорила, что я испорчу глаза и не буду нравиться мальчикам.
Генри рассортировывает свои записные книжки с тем, чтобы я могла их переплести. Я принесла последний номер сюрреалистского издания This Quarter[58].
Генри в одной рубашке без пиджака сидит за столом, заваленным рукописями. Перед ним выстроились книги для разных справок. Фред тоже печатает. Кто-то другой возится на кухне.
Прощай, Джун!
Попытка побега Миллера в Англию и «экспроприация», осуществленная Джун при этом, описаны в его новелле «Дьепп — Нью-Хэвен» и в книге Альфреда Перле.
Вернувшись в Париж, Генри обнаружил в своей квартире записку на обороте какого-то финансового документа: «Дай мне развод как можно скорее». Эта прикнопленная к стене бумажка, по словам Миллера, «в один день покончила с бурными и невероятно романтическими отношениями, которые связывали нас почти десять лет».
Развелись они заочно, в Мексике, через несколько лет. Анаис вернулась в Америку в 1939 году, Генри в 1940-м. Они ни разу не встретились с Джун Смит и даже не знали, жива ли она.
Простимся и мы с Джун Миллер, урожденной Смит, псевдоним Мэнсфильд. Марой и Моной обеих трилогий Генри Миллера, Альрауне из «Дома инцеста», с женщиной, о которой мы знаем только то, что рассказали два человека, любивших ее.
Лекционный зал Сорбонны. Атмосфера классной комнаты: чисто, серьезно. Присутствует и мадам Альенди, седоволосая, голубоглазая, по-матерински основательная.
На сцене появляется Альенди, серьезный, строгий. В первый раз я смотрю на него с такого расстояния. Здесь он выглядит менее внушительно, чем в своем кабинете. Сутулится немного, как школяр, просиживающий долгие часы над книгами. Отсюда можно видеть только его густые брови и пронзительный взгляд ясновидца. Его чувственный рот скрыт бородой. Я с трудом слышу, что он говорит. Обсуждение метаморфоз поэзии. Слова доктора, профессора, ученого. Он анализирует поэзию. Она превращается у него в труп из анатомички.