Отец ценит хрусталь, но обратился ко мне с такими словами: «А мы ведь оба с удовольствием смотрели на это. Мы любим хрусталь за его прозрачность, светоносность и в то же время весомость. Ощути, как тяжела эта лаликовская ваза».
А позже он сказал:
— Знаешь, я не мучился тем, что старею, я знал, что я совсем не старик. Но меня пугало то, что ты увидишь меня слишком поздно, когда поубавится во мне сил, когда я уж не смогу так весело смеяться и заставлять смеяться и тебя.
Какой большой вкус к жизни! И я почувствовала прилив восхищения моим двойником. И пожалела, что столько лет я не знала его и ничему у него не училась.
Генри часто жалуется: «Устал я от этих сражений. Я должен избавиться от ожесточения. Мне нужен мир». Он уверен, что Лоуренс мог сделать гораздо больше, если бы жил с Фридой в мире и спокойствии. Оставь меня в покое! — это и лоуренсовский вопль, и точно так же поднимал мой отец голос против моей матери. Как далеки мы сегодня, я и мать! Нас связывают лишь одинаковые материнские инстинкты. Генри понимает меня, когда говорю: «Я знаю, что такое материнство. Испытала на опыте, что значит вынашивать ребенка. И мое материнство выше биологического — чувствовать, как в тебе растет художник, растет жизнь, растет надежда, растет творчество». Это еще Лоуренс сказал: «Откажись от вынашивания детей и расти в себе надежду, любовь и преклонение перед всем, что уже родилось».
Просыпаюсь сегодня утром и читаю только что пришедшее отцовское письмо:
«Анаис, cherie, ma plus grande amie![105] Я обязан тебе самым прекрасным, самым проникновенным, самым полным днем в своей жизни. Я уезжал от тебя растроганным до глубины души. Вчера я словно бы приподнял пелену, сгущавшуюся все эти годы. И снова твое великолепие раскрылось передо мной. Я вижу его, чувствую его, понимаю все это: таившееся и могучее, трепетное твое обаяние. Благодарю тебя, Анаис. Мы подписали договор о самой прочной дружбе. Посылаю тебе мои мысли, чувства и весь жар моей души». Я была счастлива.
А потом он позвонил: «Я должен повидать тебя сегодня, хотя бы на часок».
И вот отец появился, весь сияющий, и мы чудесным образом сразу поняли друг друга. Он возлагает надежды на полярность: самый мужественный мужчина и самая женственная женщина. Он так же, как и я, ненавидит насилие. У добра и зла огромные возможности, но нельзя забывать о строжайшем надзоре. Формировать наши жизни мы должны так, чтобы были исключены катаклизмы. Мы ищем порядок и стремимся подчинить его течению жизни, но в любое время мы должны уметь притормозить, так же, как должны не забывать о тормозах во время езды на автомобиле. При нашем темпераменте это необходимо. «Даже комната, обставленная соответствующим образом, мешает иным вещам там находиться», — говорит мой отец.
Он говорит, и я вижу его усилия все уравновесить, ведь у нас обоих уравновешенность в природе. Но разве возможно, чтобы я стала дурной копией моего отца вместо его противоположности? Который из нас собирается выйти из-под контроля другого? Если мой отец нацелился на попытку помешать мне вырваться на свободу, ему тоже несладко придется, я его очень огорчу. Он не сможет терпимо относиться к извращениям, к однополой любви. И догадывается, что, даже когда я кажусь наиболее покладистой, я все-таки остаюсь разборчивой, сохраняю право выбора. Приятель сообщил ему, что я в опасности из-за психоанализа, который может убрать все тормоза. Отец понимает, что моя готовность исследовать все на свете, ничем не брезгуя, — признак моей силы. Тот, кто бессилен, довольствуется предубеждениями. Предубеждения — это охранная грамота. Мы с этим согласны.
Мы оба тщательно обдумываем все это и получаем удовольствие, открывая для себя другого. Он сидит, любуясь устройством книжных полок, и советует мне смазать маслом ворота (а мне нравится долгая флейтовая мелодия ржавых петель). У него страсть к усовершенствованию, что пугало меня еще в детстве. Я чувствую, что никогда не смогу жить по таким принципам.
Его привлекает моя сила. А я понимаю, что могу на него опереться. Я меньше, чем он, сконцентрирована на чистоте, а его мания доходит до того, что он постоянно чистит столовое серебро и каждые десять минут моет руки. Я более неприхотливый человек, я невротик и я немного безалаберна. Но чувства легко делают нас обоих своими рабами. То, что мы вообще выкарабкались из этого положения, — чудо. Некоторые ляпсусы в рассуждениях мне представляются божественной мудростью… Я только стараюсь достичь того, что он уже достиг давно. Отец любит вести за собой, играть роль наставника, выступать судьей в ссорах: он любит формировать жизни. А еще он ревнует к моему дневнику. Говорит: «Вот мой единственный соперник». (Они все прикончили бы мой дневник, если бы могли.)
Отец в отчаянии от того, что я окончательно перешла на английский, на котором он не может читать. Говорит, что, перейдя на английский, я совершила насилие над своей природой, над испанской страстностью и французским остроумием. Но я могу, возражаю я, придать английскому все эти свойства, могу спаять их так, как мне нужно, расширить язык, выйти за его пределы. И я люблю английский: он богатый, синонимичный, тонкий, текучий, воздушный и совершенно достаточен для выражения любых моих чувств и мыслей.
Я отправила Арто маленькое вспомоществование. И, самое главное, написала письмо, которое его успокоит, может быть, он перестанет ощущать весь мир, как враждебный себе.
Мне припомнился разговор с Альенди:
— Не играйте с Арто. Он слишком, бедняга, жалок.
— Но я интересуюсь только его талантом.
— Тогда не кокетничайте с ним, будьте ему только другом.
— В отношениях литературных я почти мужчина.
— Но силуэт ваш совершенно не мужской.
Долгая прогулка с Хоакином вокруг озерца, ходим и говорим, говорим, говорим об отце. Я умоляю Хоакина не судить отца, пока он его как следует не узнает. Я говорю:
— Раз ты осуждаешь отца, ты осуждаешь и меня, мы с ним очень похожи.
Хоакин горячо возражает, говорит, что если сходство есть, то только в мелочах, а не в главном:
— Отец живет в нечеловеческом мире, — и Хоакин принялся превозносить «человечность» нашей матери.
— Инстинкт собственницы и страсть к принуждению, — сказала я, — у нее в самом деле человеческие. И примитивные.
— Это лучше, чем отцовская изощренность. Защита Хоакином нашей матери всегда проходит под девизом: «Она любила своих детей».
— Как самка своих детенышей. Биологически — да, любила. Но в конце концов она была эгоисткой не меньше, чем отец. Она кормила нас, одевала, работала на нас, но никогда не позволяла нам жить самим по себе. Отец с его гордыней, нарциссизмом любил нас как результат своего творчества. Но я предпочту его интеллектуальную любовь к идеям, к детям как к собственным творениям собственническому инстинкту матери. Она любила нас, совершенно не стремясь понять, а что же в этом хорошего?