— А я ее понимаю и жалею, — ответил Хоакин.
— Почему бы тебе не пожалеть и отца?
— Потому что он не человек и его жизнь я не одобряю. А он хочет моего одобрения. Ему всегда надо было быть победителем. Все это эгоизм и тщеславие. — И он добавил: — Он никогда ничем не жертвовал. А мама жертвовала. Она его любила.
— Любить — это значит прощать, понимать, желать другому счастья. А у матери нашей была не такая любовь. Просто слепая привязанность к своей собственности…
Я заплакала. Во время этой прогулки мной вновь овладел страх быть похожей на своего отца (а мать упрекала меня за это постоянно, чуть я сделаю что-нибудь по-своему). И осуждения Хоакина я боялась. Я попросила его не бросать меня, умоляла отнестись к моей жизни с пониманием. Неужели он перестал верить в меня?
— Нет, — сказал Хоакин.
— Тогда повернись ко мне. Если ты от меня отвернешься, как это сделала мама, мне останутся только объятия отца.
— Нет, нет, не бойся. Ведь у нас уговор. Таких чувств, как к тебе, я никогда к отцу не испытывал. Я — мост между отцовским чуждым миром и человеческим, и я никогда не отпущу тебя в тот, чуждый мир.
Он взял меня за руку, крепко сжал ее в своей. Прогулка наша приближалась к концу, он успокаивался и сказал шутливо:
— Отец уже испытал много радостей от того, что ты вернулась к нему, от твоей преданности. Я человек экономный. Я приберегаю эти чувства на будущее.
— Отец всегда ждет худшего, — отозвалась я. — Когда он почувствовал, что я верю ему, он отбросил всяческие позы и весь вечер разговаривал со мной совершенно искренне, ни единой фальшивой нотки.
А что же он думает о Хоакине, этом аскете, который не отвлекается ни на что, для которого существуют только его музыка и его религия?
— Отец всегда старается оправдать свой разрыв с мамой. Его совесть мучает.
— Но, может быть, это просто сверхщепетильность. Если в нем нет ничего человеческого, как ты говоришь, он бы не стал оправдываться ни перед кем.
Помня о первородном грехе, о древнем бремени вины, лежащем на всех нас, я спрашиваю себя, давно ли родилось в моем отце сознание вины. И в каком преступлении он готов раскаяться?
…Радостное пробуждение к новой жизни. Солнце. Отличная погода. Эйфория. Ванна. Игра воды. Пудра. Духи. Атласный халат. Кто там? Откройте двери. А за дверями сплошной праздник, наполненный запахом сирени и жимолости.
Я замираю на месте, переполненная радостью. Итак, отец любит меня, и я его люблю. Я ему нужна. Мне есть что подарить моему отцу. И чувство, с которым я прожила долгую жизнь, чувство, что отец не любит меня и в этом я сама виновата, исчезло в один день. Он говорил в лицо каждому: «Никто, никто не давал мне того, что дает Анаис». С сильным ударением на каждом слове. И все понимали, что человек стал настоящим. С настоящими чувствами. Бедный мой отец. В один момент я поняла так много, что это ошеломило меня. Я говорила о вере, о вере, творящей чудеса…
Письмо от отца:
«Мечтаю о своем полете на юг и о том, чтобы взять тебя с собой на несколько дней. После такой долгой разлуки мы заслужили это. Мы должны быть вместе какое-то время, чтобы лучше, глубже узнать друг друга. Благословляю тебя, Анаис».
Как часто уходила я по своим следам назад, к начальной точке. А где она? Начальная точка памяти или начальная точка боли?
Память. Франция, дом в Сен-Клу. Сад. Я люблю выбегать за его ограду на улицу и приглашать каждого встречного к нам в гости на чашку чая. Я останавливаю экипажи, я видела, как это делала моя мама. Это розовая, пухленькая, праздничная Анаис еще до того, как подхватила на Кубе тифоидную горячку. Но трагедия уже возникает. Нелады между родителями.
Папа весел и приветлив только для гостей. Когда нет гостей, в доме постоянно бушует война. Целые сражения. Они гремят за обеденным столом. Над нашими головами, когда мы засыпаем в своих постелях. В соседней комнате, когда мы играем в свои игры. Я все время слышу звуки войны. Но я не понимаю, зачем она.
В наглухо запертой студии таинственная музыкальная деятельность. Много музыки, квартеты, квинтеты, поющие голоса. Отец репетирует с Пабло Казальсом[106]. Скрипачами были Манен и Изаи[107]. Казальс был старше отца и ничего не имел против, чтобы оставаться со мной, когда родители уходили на концерт. Я часто засыпала под звуки камерной музыки.
Гости. Разговоры. Громкий смех. Мой отец, всегда подвижный, живой, напряженный, неистово хохочущий или неистово гневающийся. Когда открывалась дверь и появлялся отец, от него, казалось, шло излучение. Это была вспышка. Боевой марш, даже если он всего-навсего шел из комнаты в комнату. Молнии Зевса. Таинство. И мы все трое чувствуем, что и мы включены в его гнев. Но мы отодвинуты в тень бушующей схваткой. Никакого спокойствия, нет времени на ласку. Постоянное напряжение. Жизнь, издерганная и изорванная раздором. Даже за играми я это слышу, я это чувствую. И мне больно от всего этого: тревоги, таинственности, сцен. Покоя нет. И нет настоящей радости из-за сознания подступающего. Однажды, когда ссора дошла до невероятной ярости, я перепуталась. Огромный, иррациональный страх. Страх катастрофы. Страх, что они сейчас убьют друг друга. Багровое лицо матери и смертельно бледное лицо отца. Ненависть. И я закричала, я закричала. Мой крик напугал их, и они замолчали. Наступило спокойствие. Или спокойствием прикинулась подспудная злоба, подозрительность. Соседка писала мне письма, в которых рассказывала волшебные сказки, и передавала их мне через ограду нашего маленького сада; показалось, что эти письма пишутся ради моего отца, чтобы очаровать его. Подозрения. Ревность.
Я краду книги из отцовской библиотеки и читаю их, ничего в них не понимая. Я знаю чуть ли не наизусть Баха и Бетховена. Я ложусь спать под звуки Шопена.
Вот шторм в Нью-Йоркской бухте. Пассажиры-испанцы в ужасе. Встав на колени, они молятся на палубе, а молнии бьют в нос парохода. Мы прибываем в Нью-Йорк с чемоданами, плетенками, птичьими клетками, скрипкой в футляре, но без денег. Тетушки, дядюшки, кузины и кузены на причале. Негры-носильщики с нашими пожитками продираются сквозь толпу. Я упрямо держу в руках футляр со скрипкой — пусть люди видят, что я артистка.
Странная страна Америка, там люди не идут вверх и вниз по лестнице, а стоят спокойно, а вместо них вверх и вниз движутся лестницы. Но все происходит в ускоренном темпе. В подземке тысячи жующих ртов; Торвальд спрашивает: «Это жвачные животные?» И торчат огромные высоченные дома.
Я веду записи для моего отца. Тут едят овсянку и бекон на завтрак. Тут есть удивительные магазины, которые зовутся «Пять центов» или «Десять центов», и книги в библиотеках здесь выдают бесплатно. В ожидании лифта мужчины потирают руки и плюют в ладони. А лифты летят так стремительно, словно сорвались и падают вниз. И никто не одевается так, как одевался мой отец. Он носил пиджаки с бархатными воротниками или черный бобровый мех. Отутюженная одежда и запах одеколона «Герлен».