Сказала и тут же усомнилась в истинности своих слов. Маша между тем продолжала:
— Иногда мне кажется, что мы с Толей уже муж и жена перед Богом, хоть, как ты выражаешься, мы еще не принадлежали друг другу по-настоящему. Устинья, может, потому он и стал забывать меня, что мы не принадлежали друг другу по-настоящему?
— Он не забывает тебя, коречка. Он мужчина, а мужчины очень скупо выражают свои чувства. Не то что мы, женщины.
— Как бы не так! Мама рассказывала мне, что отец все время называл ее возлюбленной, любимой, желанной. Мне бы так хотелось, чтобы Толя в любви был похож на моего папу.
Устинья вздохнула и достала из кармана халата коробочку с таблетками. Раньше у нее никогда не болела голова, даже когда ей было очень, очень плохо. Она помнила, что отец Юлиан говорил, будто бы у чуткого человека в предчувствии несчастья всегда болит голова. Несчастье обязательно стрясется, и очень скоро. Устинья, разжевав таблетку, пыталась проглотить ее всухую — ей было трудно сходить за водой. Ни о чем не хочется думать… Пускай, пускай будет несчастье — нету у нее сил этому помешать. Но защитить коречку силы у нее найдутся. Как же, как помочь ей, бедненькой?..
— Давай съездим на праздники к Толе? — вдруг предложила Устинья. — Тайком от всех.
— Нет, нет, ни за что. — Маша вспыхнула и прижала к щекам ладони. — Я гордая. Я никогда не стану просить, чтобы меня любили.
И Устинья заметила, как в уголке левого глаза Маши блеснула маленькая слезинка.
Постепенно, день ото дня, Маша теряла интерес к жизни. Сначала стала приносить из школы двойки, хоть учение всегда давалось ей с невероятной легкостью. Потом забросила рояль. Балетный кружок она еще какое-то время посещала и дома махала ногами у палки — махала машинально, как-то небрежно, иной раз даже ссутулив плечи и понурив голову. Потом перестала ходить и на балет.
— Это полнейшая бессмыслица, — сказала она Устинье. — Ну и что, если я стану великой балериной? Толе все равно. Мне кажется, кроме Бога ему не нужен никто на свете.
Маша не показывала Устинье последние Толины письма. Прочитав, она их тут же куда-то прятала, а потом ходила весь день из угла в угол с сухими воспаленными глазами и до крови обкусанными губами.
Однажды утром, когда Устинья вошла к ней в комнату и напомнила, что пора вставать и собираться в школу, Маша, отвернувшись к стенке, тихо, но решительно сказала:
— Я никуда не пойду. Скучно, Устинья. Очень все скучно на этом свете. Мне иной раз кажется, что этот Екклесиаст написала я в одну из прошлых своих жизней. Оставь меня лучше в покое.
И она накрылась с головой одеялом.
Когда вечером пришел Николай Петрович, Устинья, заглотнув чуть ли не целую пачку таблеток от головной боли, но так и не избавившись от ее мучительно пульсирующих в висках и затылке приливах, сказала:
— Поговорить нужно, Петрович. Пошли к тебе.
— Что там еще у вас? — Николай Петрович был не в духе: сегодняшний день оказался напряженным до предела, завершился же довольно неприятным разговором с руководящим работником из ЦК — Москва требовала дополнительных поставок зерна и кормов, но Николай Петрович знал, что в области всего этого осталось ровно столько, сколько нужно для мало-мальски нормальной зимовки скота. Он еще не решил, какой даст завтра ответ этому руководящему товарищу, которому легко апеллировать колонками цифр, гладя на жизнь из окон своего уютного теплого кабинета в центре Москвы. От того, что он ему ответит, быть может, зависит вся его дальнейшая судьба — Москва без малейшего сожаления расправляется с непокорными ее железной воле. Разумеется, если поскрести по сусекам, кое-что еще можно собрать, но ведь, как говорится, аппетит приходит во время еды.
Они прошли в кабинет Николая Петровича. Устинья зажгла настольную лампу под зеленым абажуром, села на тахту. Николай Петрович снял пиджак, освободил тугую удавку темно-вишневого галстука.
— Машка заболела, — сказала Устинья. — Лежит целый день в постели, ничего не ест.
— Врача вызывала? — автоматически спросил Николай Петрович, все еще думая о своем разговоре с руководящим товарищем из ЦК.
— Врач не поможет, — сказала Устинья. — Тут без твоей помощи не обойтись.
Николай Петрович уставился на Устинью ничего не понимающими глазами. Только сейчас начало доходить до него, что в доме уже некоторое время творится что-то неладное — не слышно Машкиного заливистого смеха, не встречает она его по вечерам возле двери, не вбегает к нему в кабинет в своем оранжевом трико и пуантах. Раньше, бывало, ворвется вихрем, сделает несколько замысловатых «па», потом, с разбегу вспорхнув к нему на колени, обовьет тонкими горячими ручонками шею, прошепчет в самое ухо: «Люблю тебя, мой Дезире». Устинья всегда мрачна, растрепанна и вечно у нее болит голова.
— А что случилось? — спросил Николай Петрович, чувствуя, как становятся ватными ноги.
— Влюбилась она. Помнишь Толю, с которым мы вместе отдыхали в «Солнечной долине»?
— Ну, помню, — не сразу ответил Николай Петрович. — Неплохой, кажется, паренек. Ну и пусть себе на здоровье дружат, или как ты там сказала… влюбляются. На то они и дети, чтобы во всякие игрушки играть.
— Да не игрушки это, Петрович, пойми ты. Серьезно у них все, очень даже серьезно.
— Тоже мне сказала. Да я в двенадцать лет был так влюблен в соседскую девчонку, что каждый день стишки ей строчил, а сейчас даже не помню, как ее звали. — Николай Петрович снял через голову петлю галстука, при этом больно зацепив правое ухо. — Черт! — выругался он и со злостью отшвырнул галстук в угол. — Так ты говоришь, заболела Машка? — спросил он, наконец осознав смысл слов Устиньи.
— Тоскует она по Толе. Письма ему пишет, а он ей в ответ… Я, правда, не читала его последних писем, но судя по ее реакции, не тех слов она ждет от него.
— Вот ведь дубина оказался этот ваш Анатолий! Тут такая дивчина, а он носом крутит. Небось, каких-нибудь высокопоставленных родителей сынуля. Знаю, знаю я таких — сами нос только что из грязи высунули, а уже дерут его выше головы. Ну да, столичная штучка. У него отец в ЦК работает, что ли?
— Нет, Петрович, не из столицы он и не в том дело, что нос выше головы дерет. Он… — Устинья замолчала, больше не в силах продолжать это головокружительное балансирование на лезвии правды. При каждом ударе сердца в виски стучала боль, содрогая все тело. Она набрала в легкие как можно больше воздуха, зажмурила глаза и сказала: — Он, Петрович, из религиозной семьи. Я думаю, все дело в том, что Бог для него на самом первом месте, хотя мне казалось летом, что он очень серьезно влюблен в Машку и ради нее готов… да, на все готов. Ошиблась я, наверное, Петрович. Вернулся он к себе домой, стал посещать храм господний и потихоньку отошел от мирской суеты. Хотя мне всегда казалось, что Бог и любовь никак друг другу не противоречат, а, напротив…
— Что за чушь ты тут городишь? Какая еще религиозная семья? Откуда в доме отдыха ЦК партии мог взяться мальчишка из религиозной семьи? — Лицо Николая Петровича побагровело, сбоку на шее набрякла толстая жила, которая пульсировала сейчас в такт с болью в Устиньиной голове. — Отвечай, чего глаза зажмурила.
Наклонившись, Николай Петрович с силой встряхнул Устинью за плечи.
Она поморщилась. Ее вдруг затошнило так, что пришлось сделать несколько глубоких вздохов, чтоб не вывернуло наизнанку.
— Ну? — гремел над ее головой начальственный баритон Николая Петровича. — Ты что, на ухо стала туга?
Его лицо было перекошено яростью. Устинье показалось, что он ее сейчас ударит. И она испугалась — по-настоящему испугалась.
— Это я привезла его в «Солнечную долину». Потому что мне было его очень жалко. Он напомнил мне моего Яна… — лепетала Устинья. — Видел бы ты, в каких они живут условиях. Петрович, видел бы ты, как они живут, — Устинья поняла, что с ней начинается истерика. — А ведь мальчик умный, добрый. И на тебя сильно похож. Петрович, неужели ты не обратил внимания, как он на тебя похож?
В горле Николая Петровича что-то булькнуло. Он схватился за спинку стула, наклонился вперед, замотал головой и дико взревел. Насмерть перепуганная Устинья вскочила с тахты, обняла его за плечи, прижала к груди.
— Ты что? Успокойся, успокойся. Пресвятая Дева Мария, Господи Иисусе, помогите же мне!
Она прижимала его к своей груди так сильно, что стало больно рукам, а он все ревел, и по его щекам катились крупные слезы. В дверях появилась Машка в пижаме и босая. Устинья видела ее бездонные глаза с расширенными от ужаса зрачками.
— Папа! Папочка! — закричала она с порога и бросилась к Николаю Петровичу. — Что же ты так кричишь? Я ведь люблю тебя, милый папочка.
Она схватила его за пояс и прижалась к нему всем своим тоненьким тельцем. Постепенно его рев стал превращаться в утробный рык, скоро замеревший в глубине его живота. Он весь обмяк, и Устинья подвела его к тахте, осторожно посадила на нее, а потом и положила, подсунув под голову подушку.