А что вы скажете о неевклидовой сфере, которая для внешнего наблюдателя микроскопична, внутри же — вселенна? Из таких вселенных, — но Брюсов тут не при чем, — состоит микромир и вообще Мир. Только вот «состоит из» — не матрешечно, а выворотно.
;;
Я уже не очень точно могу теперь разграничить, что говорил мне Филипп, что я читал у Моисея Маркова или у философов, а что думал и говорил моим студентам я и в какой это было последовательности.
Не то же ли самое, что студенты, твердил я Филиппу у цветистого поля смерти: «Не могу пройти, не могу охватить, я — один, а это неохватно». я ведь был как летописец, который изнемогает в стремлении охватить все, что видел, что знает, в ужасе, что никогда ему не смочь, никогда не успеть, десяти жизней не хватит на это. я был, как Фолкнер перед неохватностью мгновения и дня, как Томас Вулф перед неохватностью жизни. Невозможно. а юный мой доктор говорил мне нечто странное: «Попробуйте обратное».
— Мир, Вселенная принципиально непознаваемы! — Какой, однако, радостью звучали эти слова в устах юных моих оппонентов. Опасливые вольнодумцы. Комфорт признания себя малым, с которого нечего спросить. Невозможность, которая снимает тяжесть и риск усилий.
Филипп — мне:
— Вы не умеете вывертывать гнет величайшим его напряжением — в свободу. Накладывайте одну невозможность на другую, множьте невозможности. Выворачивайте наизнанку тяжесть. Знаете, что делал Менделеев? Он накапливал бесконечности и хаос, а хаоса все еще было мало, чтобы сократиться в истину. и что делал юный Флоренский, все укрепляя и укрепляя закон? Верно, наращивал невозможность. Накладывайте одну невозможность на другую, повторяйте: не могу. Шарик будет мчаться по кругу, по канавке меж тульей и высокими полями. Шарик мал, а края высоки. Однако, Бог изощрен, но не злонамерен. Края высоки, но они пульсируют и имеют предел. Провалятся ли на мгновенье границы, разгонится ли шарик, но когда-то он вывернется из той канавки, в которой, описывая мотоциклетные круги, все соскакивал вниз.
Я думал о своем, я думал о кругах истории: самое ужасное, думал я, что эта пошлость все повторяется и повторяется.
— Эдипу предсказано, — говорил Филипп, — потому что еще не завершилось, но уже есть, уже сошлось в черную дыру. Сколько ни теребит Эдип узел, тот только туже затягивается. Узлы не развязываются, не разрубаются — они распадаются, когда исполнится срок. Как? Этого и боги не знают. Имманентно. Изнутри тебя самого. Человек свободен. Он может все. Если угадает, как.
Да, мне уже не вспомнить, что говорил мне Филипп, а что, забыв на долгое время сказанное им, развивал в своем сознании я.
Мы вступали с Филиппом в мир неразрешимых задач, и он предлагал мне странные вещи. Что-то вроде одного моего сна.
На знакомой во сне площади имени какого-то полка грузовик перевозит громоздкую, высокую мебель. Я — в кузове, придерживаю какие-то шкафы, серванты, секретеры. Передо мною сбоку в площадь вливаются две широкие улицы. Упирается же площадь в три узких, вдобавок низких, с нависающими сверху деревьями, балконами, балками, улицы. Мой грузовик с высокой, тяжелой мебелью никак не может въехать ни в одну из них. Но я принимаюсь тут же снимать и складывать шкафы в детскую коляску, которая весьма кстати оказывается на том же грузовике. и уложив их все, толкая перед собой коляску со всеми шкафами, сервантами и секретерами в ней, спокойно въезжаю меж низкими легковушками в зеленый тоннель узкой улочки. Так изящно и просто.
Как с девочкой, для которой все вокруг шуршало мертвой бумагой — и небо, и даль, все было нарисовано, а Филипп — ей: «Все, говоришь, бумажное? а ты разрежь, вот и ножницы». и пока я невольно слушал их за дверью, в голове у меня мелькало: не нарисована ли в самом деле вся наша реальность нашими же знаниями для нас?
Этот мальчишка плюнул на псевдореалии, работал как сказочник, как Кэролл.
Я говорил ему:
— Там тысячи полегли, и каждый был человеком. Невозможно вместить это ни в одну книгу, ни в одну голову. Невозможно заново через это пройти.
А он:
— Не можете пройти через луг? а зачем вам идти? Пусть луг проходит через вас, сквозь вас, как проходит море сквозь каракатицу и осьминога, толкая вперед.
Или:
— Успокойтесь, профессор. Вы пропустили через себя уже океаны жизней и книг, а все твердите: невозможно.
;;
Я расшатывал их решетки, — кристаллические или тюремные, все одно, — для сверхтекучести расшатывал. Расшатывал решетки таких еще юных, заключенных в тюрьму привычных, освященных временем слов. Почти никто не желал идти из тюрьмы. Так боится мечтавший годы о воле заключенный реальной свободы. Так боится мечтающий о смерти меланхолик перехода через улицу, а также сквозняка и осы. Размякший костяк, который держит корсет режима: тяжкая жизнь, но легче тяжкого труда умирания в неведомое.
Слово, в сущности, ничто, — объяснял я им. Речь ведь не о звуке, не о полиграфии, ибо не они — слово. Они средство, они условный перевод слова на язык вещества, перевод непереводимого. Как осуществляется перевод непереводимого? Только выворотностью и многосмыслием. Слово — ничто. Потому-то оно и мощно. Не будучи ни предметом, ни вещью, оно — присутствие, а присутствие весомее вещей. Слово может говорить о Бытие только потому, что оно оборотно, многосмысленно и творяще. Демонстрирую. Ab ovo. Следуйте за мной.
«Все люди смертны. Гай — человек. Следовательно, он смертен».
— Кстати, — вопрошал я настороженную аудиторию, — как правильнее выразиться: «все люди смертны» или «всякий человек смертен»?
В аудитории смешки, разрядка:
— Что в лоб, что по лбу — все равно помирать!
Я выкладываю свою козырную карту — набоковское: «Всякий смертен. Но я не всякий. Да, все умрут, но я — не все».
И тут же мои студенты, безсомненно (здесь «без» сохраняется, не трансформируясь в «бес», ибо «без сомнения» и «бес сомнения» — две большие разницы, как говорят одесситы) полагающие, что кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая, немедленно прыгали в эту точку: «А что, Набоков считал, что бывает бессмертие, что люди бессмертны?» Но так как той точки, в которую они прыгали, на том месте уже не было, то они в сущности приземлялись в той же точке, из которой прыгнули. я же возвращался к Гаю — собственному имени каждого человека:
— Итак, всякий человек смертен. Гай — человек. Следует ли из этого, что я смертен?
Всякий человек смертен. Но Я — не всякий. Значит ли это, что я бессмертен?
Всякий... Но есть ли вообще на свете всякий? Что же тогда смерть?
Все люди смертны. Гай человек — не людина...
(Радостные смешки раздавались в моей аудитории, но я не давал студентам до конца разрядиться в смехе).
— Все люди смертны, — продолжал я. — Но исчерпан ли счет? Или это потенциальная бесконечность?
Студенты, устав, уже сердились. Как бросались такие вроде бы авантажные, такие бесстрашно вроде бы сомневающиеся под спасительную сень выпрямляющей логики: что и когда сказал кто-то из спасителей логики, Рассел или еще кто-нибудь. Они и смерть готовы были принять, только чтобы все было правильно — вроде Наполеона, обижавшегося на русских мужиков, которые позади его победного фронта продолжали свой неправильный бой, неформальную, партизанскую войну.
Кто-то из ребят опять упрекал меня в софистике.
«Все равно сдохнем!» — выкрикивал кто-то еще.
И наступал черед следующего моего выпада:
— Миссис Магкинти с жизнью рассталась, на небо улетела, на небе осталась, с жизнью рассталась, рассталась, а как?
Грешен, не по какой-нибудь антологии английских игровых стишат цитировал, а по Агате Кристи — иногда и ночи не жалею для славного детектива.
— с жизнью рассталась. Рассталась. Но как? — вопрошал я несколько оторопевшую аудиторию.
— а не все ли равно? — восклицали они. — К чему это вы клоните? Не все ли равно, как рассталась?
Я снова насылал на них Набокова — люблю стервеца, хоть он и сноб:
— Читали «Защиту Лужина»? я настоятельно просил вас сделать это. Сработала ли последняя защита Лужина — смерть? Он выпадает из окна, но выпал ли он из игры? «Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался, — и спасен. Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним».
— Шахматная доска, что ли? — протянул юный голос и хохотнул. — Хитро! Что ж так сурово? Так где же, Митмих, проиграл Лужин?